Истоки
Шрифт:
— …Дорогой друг, — говорил он, взяв Леви за пуговицу (они были одного роста). — Разве для нас может иметь значение что бы то ни было, кроме дела, которому мы все честно служим? И притом разве вы не такой же немец, как я? Ну, положим, не совсем такой… Я впрочем, говорю это так… Вы знаток Гете… Конечно, можно задать вопрос, чувствуете ли вы Гете, как я. Но может быть, и чувствуете… Я положительно не понимаю, за что он сердится! Объясните мне, ради Бога, в чем дело. Разве я враг евреев? Вот католики говорят, что они старше нас, протестантов. А вы, евреи, старше всех и, следовательно, всех благороднее. Хотите ли вы, чтобы я это сказал в печати? Хотите?
— Майстер, действительно могло бы иметь большое общественное значение, если бы гениальный человек, как вы, высказался в печати по еврейскому вопросу не в том духе, который вам приписывается, — уныло сказал Герман Леви, очень сомневавшийся в том, чтобы Майстер высказался по еврейскому вопросу в желательном духе.
— Я выскажусь! Я непременно выскажусь в ближайшем же номере «Байрейтер Блэттер»… Или нет, не в ближайшем, а тогда, когда я кончу работать над «Парсифалем»… Вы ведь не хотите, чтобы я боосил для этого «Паосифаля»? Рубинштейн, вы хотите, чтобы я бросил «Парсифаля»? Лучше напишите об этом статью вы сами, а? Впрочем, вы, Рубинштейн, ужасно пишете по-немецки. Почему бы вам не научиться немецкому языку как следует? Хотя, я знаю, это очень трудно еврею, они все пишут как-то так…
— Гейне писал по-немецки никак не хуже вас! — огрызнулся Рубинштейн.
— Не хуже меня! Что он говорит!.. Я знал Гейне. Конечно, он хорошо писал. Но почему он назывался Генрих? Я уверен, что его звали Герш, а? Вот что я в вас особенно ценю, дорогой Леви: вы могли бы называться Левенштейн, Левенберг, Левенталь, Левенфельд, Левенштерн, — нет, вы Леви, это очень, очень хорошо! Правда, вы Герман… Вы действительно Герман? Как у раввина мог оказаться сын Герман? Впрочем, мне совершенно все равно. Вы можете называться хотя бы Вотаном. Будьте Вотан Леви, дорогой друг! Нет, поверьте, я решительно ничего против вашего племени не имею… Если б только оно не занималось музыкой… Не все, конечно, Боже избави!
— Вы, однако, в свое время писали, что дуэт из четвертого действия «Гугенотов» венец музыкального вдохновения, — ядовито сказал Рубинштейн. — И еще совсем недавно вы назвали мендельсоновскую «Hebraïden Ouverture» [139] одним из лучших шедевров германской музыки.
— Вот видите! Вот вы сами говорите!.. Конечно, я немного преувеличил. Мендельсон и Мейербер были скверные людишки, но они давно умерли, Бог с ними!
— Майстер, помните, что Браме жив, и он не еврей! — сказал Рубинштейн еще ядовитее. Вагнер тяжело вздохнул.
139
«Еврейская увертюра» (нем.)
— Да, он не еврей, — с сожалением сказал Майстер. — Это даже непонятно… Вы знаете, у Листа есть свой план разрешения еврейского вопроса. Он хочет, чтобы евреи переехали в Палестину. Это у него от любви к искусству: он думает, что еврейское искусство расцветет на национальных корнях. Я решительно ничего против этого не имею… Я хочу сказать, против расцвета еврейского искусства. Вы переедете в Иерусалим, Леви? Кто же тогда будет дирижировать «Парсифалем»? Нет, нет, с евреями можно жить… Вот французы, действительно, нехороший народ, — сказал Майстер, вспомнив о Бенедиктусе. — Или поляки, а? Проклятый Ницше имел наглость послать мне свою последнюю книгу. Он изменил нашему делу и обвиняет в измене меня! Он меня обвиняет в том, что я вернулся к христианским идеям! А если даже и так? Почему мне не вернуться к христианским идеям? Разве я подрядился быть язычником?.. Вы еще не знаете, какая Страстная Пятница будет в «Парсифале», я никогда в жизни ничего равного не писал! — сказал он Рубинштейну, у которого глаза тотчас стали из брюзгливых восторженными: теперь у него был такой вид, будто он смотрит на самое вкусное в мире блюдо.
— Разве Ницше поляк? — спросил Леви, очень довольный прекращением разговора об евреях. Взглядов Майстера по польскому вопросу он не помнил, но ему казалось, что когда-то Майстер чуть только не служил делу польской революции.
— Разумеется, поляк. Его лицо лучше всякого паспорта. Талантливый был человек, но предатель, — с новым вздохом сказал Майстер. — Леви, скажите этому проклятому вашему единоверцу, чтобы он еще сыграл из «Парсифаля», если он не окончательно меня возненавидел, а? А я его люблю, нежно люблю. Только играет он не так, как нужно. Прекрасно играет, но не так, как нужно. Вот как нужно! — сказал Майстер и сам сел за рояль. Рубинштейн взглянул на него насмешливо: игра Майстера была совершенно беспомощной. Он сам это знал и, поиграв с минуту, опять вскочил, выхватил из подсвечника свечу и запел, жестикулируя почти как Леви. Пел он много лучше, чем играл, но объяснить, как надо играть музыку «Парсифаля», не мог. Рубинштейн больше не сердился, — нельзя было сердиться на такого человека. Так, Ганс фон-Бюлов, у которого Вагнер увел Козиму и который считал своего бывшего лучшего друга совершенно бессовестным, аморальным человеком, говорил, что можно все простить создателю «Тристана и Изольды». Герман Леви, вслушиваясь, не спускал глаз со свечи и тщетно старался
понять, чего хочет Майстер. Рубинштейн сел за рояль. На лице Майстера снова изобразилось страдание: то да не то.Вошла Козима, и в комнате стало неуютно. Вид у неё был неодобрительный. Она очень строго соблюдала этикет «Ванфрида» и не желала, чтобы Вагнер был с кем-либо фамильярен, в частности же с такими людьми, как Герман Леви и особенно Иосиф Рубинштейн. Немецкие писатели десятилетьями серьезно рассуждали о «загадке Козимы»; один из них, быть может человек слабоумный, назвал жену Вагнера «величайшей женщиной девятнадцатого столетия». Разгадка Козимы заключалась в том, что она была глупа. И отец ее, и мать, и оба мужа были чрезвычайно умные люди; вся жизнь Козимы прошла в обществе выдающихся людей. Тем не менее в разрешении «загадки» не
приходится сомневаться, если без предубеждения прочесть то, что писала и говорила Козима. Впрочем, у нее были большие качества. Она всей душой любила мужа, а настойчивостью, энергией, напористостью превосходила даже его. Вероятно, в молодости у нее было и очарованье, хотя знавшие ее с детских лет люди это отрицали. Оба ее мужа долго ее обожали. Теперь в ее долговязой фигуре и в длинноносом лице было мало привлекательного. Улыбалась она не так часто. Зато у нее было шесть или семь улыбок, в зависимости от положения и важности человека, которому улыбка предназначалась. На первую улыбку имели право только монархи. Для Германа Леви было достаточно третьей или даже четвертой улыбки. В отличие от мужа, Кезима была антисемиткой убежденной и настоящей (впрочем, она считала евреями всех неугодных ей людей). Однако, королевский дирижер был королевский дирижер, и Козима улыбалась сыну Гиссенского раввина той самой третьей улыбкой, которой через полвека после того, на десятом десятке лет жизни, улыбалась Адольфу Гитлеру, — она не дожила до прихода фюрера к власти, поэтому улыбкой № 1 ему верно никогда не улыбалась. Рубинштейн был человек незначительный, и имел право разве лишь на предпоследнюю улыбку, — не на самую последнюю потому, что он был все-таки очень предан делу.
III
К обеду приехал Лист. Он только показался в гостиной, поцеловал дочь, наговорил приятных слов всем. Зятю сказал, что у него необыкновенно свежий, цветущий вид, — «тебе нельзя дать пятидесяти лет!» — и спросил, очень ли подвинулся «Парсифаль». Выразил надежду, что Герман Леви скоро даст концерт в Веймаре, — «надо же и нам, веймарцам, показать, что такое настоящий оркестр». Рубинштейну сказал, что в последний раз он играл не хуже великого Антона, — «это было незабываемо, просто незабываемо». Гости понаслышке знали цену комплиментам Листа. Однако, и Леви, и Рубинштейн вспыхнули от удовольствия. Очаровав всех, Лист ушел, в сопровождении дочери, в приготовленную для него комнату. Его черногорский слуга Спиридон понес за ним маленький потертый чемодан.
— В чемодане сутана. Святой отец всегда возит ее с собой для торжественных случаев, — подмигивая, шепнул Герману Леви Майстер.
— Кажется, он светский священник, — сказал Леви, слабо улыбаясь.
Лист был аббатом уже давно. Он каждый день рано утром уходил в церковь, иногда вставал для этого в три часа ночи. Его глубокое благочестие было общеизвестно. Тем не менее слова «святой отец» действительно чрезвычайно не подходили к старому красавцу, — несмотря на преклонный возраст, он еще был очень красив. До конца его жизни все всегда почему-то забывали, что бывший король виртуозов — духовное лицо. Он и сам как будто часто об этом забывал. Его густые седые волосы скрывали тонзуру. Он целовал ручки дамам. Говорили, что Лист за версту замечает красивых женщин. Шепотом говорили также, что у него теперь в Веймаре роман с одной русской титулованной дамой. Другой роман — с княгиней Витгенштейн — был известен всему миру (княгиня терзалась ревностью в Риме). И, наконец, в Будапеште в Листа пыталась стрелять из револьвера третья титулованная дама, впрочем, именовавшая себя графиней самовольно, для поэзии.
— Надо бы ему купить новый чемодан. Он теперь беден. Все роздал, как глупо! — сказал Майстер, качая головой.
Герман Леви улыбнулся еще сдержаннее. Лист, считавшийся с 12-летнего возраста величайшим пианистом мира, бросил карьеру виртуоза 36 лет от роду по неизвестной причине, — объяснял, что «не хочет себя пережить». Теперь он только давал уроки, причем не брал платы даже с богатых учеников. Аббат действительно роздал все, что у него оставалось. Но Герман Леви знал, что немалая часть денег, розданных Листом, пошла именно Майстеру, которому Лист покровительствовал задолго до того, как Вагнер стал его зятем; было бы деликатнее, если бы поздно разбогатевший Майстер не говорил о бедности своего тестя. Герман Леви знал также, что Майстер многим обязан Листу и как композитор. Аббат писал музыку, которую сам Вагнер, не любивший хвалить собратьев по крайней мере до их кончины, иногда называл божественной (иногда, впрочем, ругал ужасными словами). Свои музыкальные идеи Лист раздавал так же щедро, как деньги. Кое-что подарил и зятю. Майстер так и называл, смеясь, Листа «казначейством для воров».