История Билли Морган
Шрифт:
Год меня продержали на тетрациклине. Тогда он считался последним достижением в лечении прыщей, настоящей бомбой. За двенадцать месяцев я покорно проглотила столько мощных антибиотиков, что их хватило бы на десятилетие вылечить от инфекционных заболеваний небольшую страну. У меня больше не было прыщей. Кроме того, у меня ни черта не было внутренностей и грибковых инфекций во всех отверстиях. Я походила на прессованный сыр и чувствовала себя дерьмово, я стала изнуренной, апатичной и подавленной. Я была самым послушным ребенком на свете, у меня просто не было сил шалить. Но в те дни доктору – и вашей мамочке – было видней. Все это вместе с моей кукушечьей угрюмостью и загадочным отсутствием женственности укрепляло мою уверенность в том, что я – урод.
Примерно лет в одиннадцать я поняла, что я странная. Я ощущала это на глубинном, клеточном уровне и знала, что для меня это столь же естественно, как дыхание. Я не стремилась бунтовать, бунтарство было мне навязано; на самом деле мне это совершенно
Мне кажется, мою «странность» считали врожденной, потому что с ранних лет я любила рисовать, сооружать русалочек из войлока и блесток или «скульптуры» из папье-маше, раскрашенные яркими красками. Я была Артистичной Натурой. В этом для моей матери, Джен и Лиз крылась причина моей странности, хотя мне казалось очевидным, что хотя бы отчасти я унаследовала это от мамы. Она отмахивалась от этой мысли, полагая свое знаменитое магическое прикосновение разновидностью благословения общественных фей, никак не связывая его с болезненностью и неудобствами, сопровождающими настоящее Искусство. «Ню» и натюрморты. Абстракции. Ван Гог – только не говорите мне, что онбыл нормальным, вы что, не видели фильм с Кёрком Дугласом? [12] Нет, мой интерес ко «всему этакому» наверняка передался от отца, который сочинял стихи и читал отнюдь не триллеры в мягких обложках, своими руками делал рамки для рисунков и хранил семейные фотоальбомы в идеальном порядке; все фотографии были вставлены в уголки и надписаны. Однажды я услышала, как Лиз шептала маме, когда они сосредоточенно изучали мамины фотографии – в смелом раздельном купальнике на пляже в Блэкпуле, в пламенеющем тюлевом наряде и бижутерии на «корпоративном» праздновании Рождества в отеле «Бернсайк»: «как жаль, что Билли-бой не был так же аккуратен со своей жизнью, как с этими фотографиями» – а потом зашлась хриплым каркающим смехом, словно задыхающаяся ворона.
12
Имеется в виду «Жажда жизни» (1956) – снятая американским режиссером Винсентом Минелли экранизация одноименного биографического романа Ирвина Стоуна о Винсенте ван Гоге.
Я еле сдержалась, чтобы не запустить чем-нибудь в старую корову; только мысль о скандале удержала меня. Я легко могла вообразить себе эту сцену и потому струсила. Поскольку обратной стороной маминой мягкой женственности был ее железный беспощадный характер, свойственный также Джен, не говоря уж о Лиз, и, возможно, Крошке. Вот почему я не могла быть счастливой в обычном смысле, вот почему я мне никогда не было с ними спокойно, с тех пор как я подросла.
Они не выносили того, что могло их «расстроить», не любили «устраивать сцен», понимаете, их вспышки были ужасающе внезапны и необъяснимы. Иногда я осмеливалась пошутить по поводу косметики или маминой прически – «осиное гнездо» на старых фотографиях, и они хихикали и говорили о-о, я тогда была ужасна;если я пыталась сказать это в другой день, они набрасывались на меня и твердили, что я – отвратительное создание. Никогда не угадаешь. Наверное, все дело в гормонах или сексуальной фрустрации, но я была ребенком и понятия не имела о таких вещах. Я считала, что это целиком моя вина.
И оружие их тоже было мощным; голубые глаза становились стальными, накрашенные губы сжимались в узкую полоску, круглые подбородки выступали вперед, как у бульдога, что вот-вот укусит. Далее следовал сарказм: «и кем это мадам себя вообразила» и «какая жалость, а я-то думала, что это мой дом; наверное, я ошибалась», иногда доходило и до оскорбления действием, меня хватали за волосы и давали пощечины, выставляя острые ногти для пущего эффекта. Затем следовало молчание, которое могло длиться в буквальном
смысле неделями, и если я спрашивала, что не так, мне отвечали: «Если ты не знаешь, я не собираюсь тебе объяснять», – и блеск слез в отведенных глазах. Если я плакала, они по-детски дразнили меня: «Ню-ню, плакса-вакса», – а Лиз демонстративно поднималась и, тяжело вздыхая, шла ставить чайник. Мои недостатки перебирались со сладострастной тщательностью: руки у меня слишком большие и костлявые, грудь «неправильной формы», волосы слишком грубые, цвет подозрительный («точно дегтем мазнули», это все с отцовской стороны, слава богу, Джен такая светленькая), лицо угрюмое. Они говорили мне, что я психически неустойчивая, что в роду отца были туберкулезные и сумасшедшие и что ни один мужчина даже не посмотрит на меня, если я буду строить из себя такую всезнайку. Они говорили, что это из-за меня отец ушел (никогда ничего толком не объясняя, но логика в нашем доме была не в почете) и моя мать не вышла снова замуж (кому нужна женщина, у которой на шее висит такой мерзкий ребенок, как я?). Лиз была вынуждена признать, что она слышала, как из-за моего поведения меня обсуждают на нашей улице, если не во всем Брэдфорде. Они сливались в пастельный греческий хор, завывавший нестройную песнь, что мое рождение было ошибкой, зачатие – ошибкой, я – плоть, кровь и кость ошибки, ошибки, ошибки.Но и худшее из того, что они говорили, то, что изуродовало меня вконец, кажется таким ничтожным, банальным, что едва ли кто в силах понять, как больно это ранило меня, ребенка. Я вожусь со своими рисунками или еще с чем, все такое хрупкое, затянутое тонкой пленкой обманчивого смысла, и вдруг я совершаю проступок – скажем, разливаю воду. Мама яростно возит шваброй, а я стою, застыв, с кисточкой в руке – и тогда она говорит:
– Боже мой, Билли, почему ты вечно все портишь? Знаешь, так от тебя все отвернутся.
Знаешь, так от тебя все отвернутся. Ерунда – это ведь ерунда, верно? Глупость, просто глупые слова… Это застряло у меня в голове, словно отравленный рыболовный крючок, заноза, заклятье. Злое колдовство, искусное и действенное, точно укол, оно окончательно убило во мне доверие, потому что если твоя мама может вдруг разлюбить тебя из-за того, что ты сказал или сделал что-то совершенно обычное, чего же тогда ждать от остального мира? Ониперестанут тебя любить только потому, что ты неправильно дышишь.
И ничем не сгладить это чувство, никак не уменьшить этот ужас. Знаешь, так от тебя все отвернутся.Я чувствую это костным мозгом, всеми клетками тела; я буду вглядываться в лица друзей и возлюбленных и видеть, как любовь исчезает из их глаз, видеть как охватывает их безразличие; так убывающий прилив оставляет позади себя размытую пустоту. И что бы я ни сказала или ни сделала, ничего не исправишь… Папочка никогда не придет ко мне, папочка от меня отвернулся…
Это из-за меня? Он, о боже, он ушел из-за меня? Права ли мама? Не могла ли я по детскому недомыслию сделать что-то, что навсегда разорвало связь между нами. Что я такого сделала, что папочка от меня отвернулся? Как все дети, я жила в маленьком эгоцентричном мирке, в котором считала себя причиной и средоточием всего. Долгие годы я рыдала перед сном в темноте (никаких ночников, от них становишься дряблой, говорила маме Лиз, а та верила), снова и снова прокручивая в голове каждое слово, каждое движение, каждый поступок, все, что могла вспомнить, в связи с папочкой, пытаясь обнаружить роковую ошибку, которая вынудила его уйти.
Я не могла поговорить с мамой или даже с Джен о своей ужасной вине, потому что «этот человек» стал табу. У мамы это вызывало очередную «головную боль». Так типично для меня – «снова об этом заговаривать». Я научилась держать рот на замке; и мысленно, и в буквальном смысле. Люди иногда замечают, что я все время сжимаю губы и никогда не улыбаюсь широко на фотографиях. Перестань стесняться, говорят они, расслабься – улыбнись, давай! Но я не могу. Что из этого выйдет? Так что я несла, точно рюкзак, набитый кирпичами, бремя уверенности, что виновата в уходе папочки.
Даже сейчас – да, когда я стала взрослой и могу рассуждать логически, аналитически, вся эта дребедень – даже сейчас где-то на краю сознания это жжет меня, точно крапивница: Что я сделала, из-за чего ушел папочка? Что я сделала, из-за чего он от меня отвернулся?
Почему он никогда не писал, не звонил, не пытался увидеться со мной? В детстве я мучилась; меня отвергли – точно гильотина отрезала. Ни открытки на день рождения, ни поздравления на Рождество, ничего. Каждый год я ждала, молча, надеясь всем сердцем и в то же время ругая себя сквозь зубы за эту надежду, потому что, когда снова ничего не приходило, становилось только хуже оттого, что надеялась, почти уверив себя, что уж на этот день рождения он напишет. Если ты надеялась, усматривая знамения в почте, опоздавшей на десять минут, или в прекрасном апрельском дне, или в том, что получила хорошую оценку в школе, в чем угодно, боль, когда ничего не приходило, становилась невыносимой. Лучше ни на что не надеяться, не ждать ничего, кроме разочарования. Тогда будет не так плохо.