Чтение онлайн

ЖАНРЫ

История картины
Шрифт:

Внешне мы стали выглядеть преуспевающими и полными энергии, и наши друзья из восточных кварталов считали, что мы наконец-то сдвинулись с мертвой точки, зажили полноценно. К тому же они проявляли любезную готовность ввести нас в свой круг — теперь, когда мы, по-видимому, желаем этого. Наш новый образ жизни наконец стал для них постижим, и они были расположены отнести наши прежние привычки на счет нашего интеллигентского воспитания: по их представлениям, мы «искали себя», и теперь они думали, что мы, без сомнения, себя нашли.

Но я сама не стала счастливее. Заботы, которые я на себя взвалила, не оставляли ни минуты покоя. Надо было лелеять все эти вещи и предметы, отправлять их в чистку, доставлять обратно, то убирать их в шкафы, то вытаскивать, запрещать детям их трогать, бдеть над ними во время вечерних приемов, носиться по всему городу в заботе о поддержании их в пристойном виде. Все подруги, меня здесь окружавшие, по-видимому, проводили дни так же бессмысленно и были довольны, поэтому мне казалось, что и я должна воспринимать это как должное. Я не хотела признаваться самой себе, что устала от вечной суеты, наводящей безмерную скуку. Поколесив по городу, я возвращалась домой измученная, полная отвращения и корила себя за вялость и недостаток бодрой житейской

хватки. Чтение я совсем забросила, разве что пролистывала наскоро газеты и журналы, а поскольку в той среде, где мы теперь вращались, большего никто не делал, я не отдавала себе отчета в собственной деградации, в утрате того, что мне впоследствии придется так горько оплакивать.

С художником я больше не виделась, кроме как на званых вечерах и коктейлях, но такие встречи происходили чаще. Мы превратились в поистине закадычных друзей. Это новое приятельство, болтливое и громогласное, порой смущало меня. Казалось, что-то умерло между нами, хотя определить в точности, что именно, я не умела. Чем больше возникало поводов встречаться с ним благодаря новому стилю жизни, тем, казалось, явственнее проявлялось отчуждение. И тем больше требовалось слов, чтобы замаскировать его. Я не осмеливалась завести речь о том, что меня тревожило, а если иной раз и набиралась смелости, оказывалось, что уже и сама не знаю, о чем хотела поговорить. В те дни я мало-помалу научилась «обходительности», приобрела лоск хороших манер и стала бояться задавать серьезные вопросы, способные поставить собеседника в затруднительное положение. Что до него, он мне больше не звонил, если его не вынуждали к этому какие-либо мелкие проблемы практического свойства. Мы с приятностью болтали, обсуждали сплетни, я убедилась, что он человек светский и даже куда как в курсе мелочей быта различных социальных прослоек. Я находила беседы с ним занимательными и сама порой недоумевала, что же все-таки меня беспокоит. Он был очарователен, хотя в общем и целом довольно банален. Но мне ничто уже не доставляло счастья. Я не настолько утратила чувствительность, чтобы не сознавать: наша новая жизнь — не более чем фасад, хрупкая конструкция, построенная на ухищрениях. Мы вечно стеснены в средствах, больше не посещаем концертов, уже и не заговариваем о том, чтобы съездить во Францию повидаться с родными. Тяготила нестабильность, чем дальше, тем сильнее дававшая о себе знать. Я несколько раз указывала мужу на то, что малейшая болезнь или самый пустяковый несчастный случай обернутся для нас катастрофой, мы не сможем больше платить за снимаемое жилье. Но он, не имея времени меня выслушать до конца, просто отвечал, что, так или иначе, во втором семестре проведет больше лекций.

Его заверения меня на некоторое время успокаивали. Мой супруг не мог позволить материальным заботам нарушить его душевное равновесие, и я была благодарна ему за то, что он не жалуется на необходимость взваливать на себя дополнительную работу. Он, вне всякого сомнения, был человеком слишком выдающихся достоинств, чтобы поддаваться заурядным чувствам, никогда не проявлял вульгарного раздражения и никакому сколь угодно неприятному событию не позволил бы пошатнуть справедливую взвешенность его суждений. К тому же он был неукоснительно верен себе. Ни одно из пережитых нами потрясений — ни смена континента, ни надобность приноровиться к новой шкале ценностей, ни столкновение с иной цивилизацией, отличной от нашей, ни столь осязаемые перемены в моем образе действий — на него никоим образом не повлияло. Его воззрения и принципы оставались прежними, от всего того, что мы узнали в новой для нас стране, его аналитические построения приняли лишь более четкую форму. Под конец муж свел дружбу со знаменитым поэтом и анархистом Полом Гудменом, смерть которого потрясла его сильнее, чем все наши переезды и финансовые затруднения.

Тем не менее новые работы, за которые он брался, отнимали больше времени, чем предполагалось поначалу. Больше не удавалось выкраивать несколько часов в день для научных трудов. Он попытался работать по вечерам дома, но дети теперь поднимали больше шума — разумеется, из-за тесноты новой квартиры. И я заметила, что он уже не так снисходителен к ним. Он утратил прежнюю отрешенно-юмористическую терпимость, что некогда делала домашнюю жизнь такой мирной и веселой. Ночью, когда все наконец угомонятся, он вставал, чтобы послушать музыку, ведь днем мы больше не могли себе этого позволить: взамен кабинета имелась только общая гостиная, по которой, конечно, без конца сновали дети. Затем, когда музыка — я в этом не сомневалась — возвращала его к самому себе, он выключал ее и погружался, как я предполагала, в свои занятия. Но работал он, читал или размышлял — этого я знать не могла, не решаясь ему помешать. Но и я спала плохо: меня тревожили его многочасовые бдения, поскольку наутро он казался более издерганным, чем накануне. И чем чаще я замечала в нем признаки растущей усталости, тем раздражительнее становилась сама. Более всего я боялась поддаться жалости к нему, размякнуть.

Впрочем, он мне не давал к этому ни малейшего повода. Ни в чем не отказывал, не искал ссоры, не задавал вопросов. Все выглядело так, будто я стала ему чужой, в полном смысле слова «посторонней» — женщиной, с которой у него нет ничего общего. Друзей у моего мужа, конечно, было немного, но тем, кого он признавал таковыми, он оставался верен на свой мирный, основательный манер. Только я одна оказалась выброшена из круга его личной жизни. Ему больше нечего было мне сказать, и общества той новой женщины, которой я стала, он совсем не искал. Я не могла усмотреть в нем даже враждебности и гнева. Он вел себя обычным образом, но я ведь знала, много раз видела, как он общается с неинтересными ему людьми. Он оставался любезен и мягок, как всегда, но из глубин его внутренней жизни больше ничто не выходило на поверхность. Полное безразличие. Я слишком хорошо знала эту его индивидуальную манеру замыкаться, некогда любила ее, она сближала нас и успокаивала, придавая каждому крепость кристалла, а это позволяло мне выходить в мир с глубоким внутренним ощущением покоя и надежности. Я всегда с абсолютным доверием полагалась на него. Непрестанные житейские треволнения ни в чем не могли его поколебать. Отметая все краски и внешние формы, зачастую не придавая им никакого значения, он всегда искал глубинную суть. Зная это, я не могла его обвинять, не могла возненавидеть.

Во мне глухо нарастало, пробивалось из глубины, как влага сквозь пористую почву, час от часу растекалось, ширилось чувство вины. Оно застаивалось во мне, его миазмы распространялись

на все, чего бы я ни коснулась, что бы ни делала. Я была как в трясине, она непрестанно засасывала меня. А спасительные берега всё отдалялись, потом неведомо как настал день, когда они превратились лишь в смутное представление, порой проплывающее в памяти, а еще позже — в образ некоего мистического брега.

Однажды утром я вдруг заметила, что муж больше не выглядит молодым. В уголках губ наметились морщинки, которые сразу показались мне ужасно нелепыми. А поскольку из-за них я вдруг посмотрела на него, будто на незнакомца, я увидела, что он уже и двигается почти как старик. Высокий рост, худоба, падающие на лоб светлые волосы, та мечтательная или задумчивая повадка не совсем уверенно ступающего по земле человека, все, что я так любила, что придавало ему романтический вид немецкого поэта, вдруг поблекло, а у меня даже не было времени осознать происходящее, остановить этот процесс. На миг меня охватила паника, будто почва уплывала из-под ног, но тут же вслед за испугом с неудержимой силой нахлынула злобная обида. Вот и музыка, которую он слушал, внезапно показалась мне пристрастием какого-то психа, слабоумного. Его чтение, что бы он там ни читал, вызывало у меня теперь одну лишь нервическую неприязнь. Все, чего он начитался, все, что он говорил, представилось мне далеким от действительности, как я ее понимала, какой-то грезой, раздражающей утопией. Я злилась на него за то, что он так худ и бледен, за этот его отсутствующий вид, с которым он по большей части просиживал все званые вечера, куда нас приглашали, меня бесило, что он не пытался блеснуть, даже не удосуживался открыть рот, чтобы возразить какому-нибудь краснорожему дурню, несшему несусветную чушь. Он молчал, а ведь я-то знала, какими острыми и неотразимыми могут быть его реплики. Я считала, что при всей своей мудрости он слишком тушуется. Я находила его скучным, хотя и сознавала, что он лучше всех. И тогда я принималась болтать без умолку, смеялась, флиртовала, делалась шумной. А потом снова наступала ночь, я слышала, как он, один в гостиной, листал книжные страницы, и не было мне покоя.

В пустотах послеполуденных часов, в тайниках нервической ночной бессонницы, на заре туманных утр я без устали ворошила собственные помыслы, поднимая муть и затхлую вонь с их тинистого дна. Я хотела, чтобы он исчез. Чтобы его больше не было.

* * *

Однажды, когда наступила ночь, но я еще не спала, тишина показалась мне невыносимой. Дверь гостиной оставалась открытой, и я слышала легкий шорох книжных листов. Он читал быстро, только страницы пощелкивали, словно надкрылья насекомых. Я встала, чтобы затворить дверь, но вместо этого вошла в гостиную. Комната была испещрена пятнами света и тени, в беспорядке разбросанными по стенам и потолку над лампой, и сперва я различала только его тень, огромную тень мужчины, сидевшего полусогнувшись с книгой в руке, чья голова отбрасывала на картину гигантский темный круг. «Встань, — сказала я, — ты прислоняешься к картине». Он слегка пошевелился, подвинул свое кресло, все еще погруженный в чтение. Я закричала: «Встань, ты же видишь, что заслоняешь картину!» Он встал. Его тень накрыла картину почти полностью. Мне почудилось, что она уже никогда оттуда не уберется. Я завопила: «Уходи, уходи!» Еще мгновение, и он включил верхний свет. Я заморгала. А он просто сказал, что пойдет работать в университет. Собрал свои вещи и ушел.

Я резко повернулась к картине. Она выделялась на стене банальным, почти слащавым прямоугольником, вроде тех шотландских платьев, чьи простоватые расцветки, если долго смотреть, начинают казаться несносными. Полотно походило на убогий клочок такой ткани.

Мучительная усталость от самой себя овладела мной. Собственные мысли держали меня в клетке, похожей на переплет этого нарисованного окна, и злили, как вибрации этих красок. Бешеные искушения бороздили сознание огненными полосами. Внезапно меня обуяла ярость, я схватила нож, бросилась к картине и замерла перед ней, всего в нескольких сантиметрах. Меня трясло. Хотелось вонзить нож в переплетение красок, вытащить, вонзить снова, кромсать, рвать, терзать. Мною владело безумное желание страшного поступка, несказанного злодейства, которое, может быть, взломает некое чудовищное заграждение и погребет меня под его обломками, вызовет гигантское землетрясение, когда все стены разлетятся вдребезги, рухнут грудой осколков в слепящем белом свете, который тотчас обратится мраком, смешав все краски в ужасающем хаосе катастрофы. Я была уничтожена. Но желание не уходило, как если бы в основе кошмара таилось дикое наслаждение, всепожирающее, как огонь, после которого уже ничто не будет иметь значения. Так я стояла там, вся дрожа, с ножом в руке. Потом ощутила, что сейчас меня вырвет. Снова улеглась, подавленная настолько, что не хватило сил даже посмеяться над подобными эксцессами, сколь бы это ни было оздоровительно.

Я впала в полное безразличие по отношению к картине. Главное, она вызывала у меня чувство, отдаленно похожее на тошноту, прежде всего, как казалось, из-за раздражающих красок, которые непрестанно вертелись где-то в смутной глубине сознания, упрятанные под слоем других впечатлений.

* * *

Я постепенно теряла интерес ко всему, ради чего за прошлые месяцы потратила столько сил. А вот вещи обо мне не забыли. Они гнули свое, скапливались на моем пути, агрессивно щетинились и непрестанно напоминали о себе голосом то одного, то другого из тех, кто меня окружал. Я ничего еще не подготовила для обеда, на который к нам приглашены шесть человек гостей, говорили мне, я должна выплатить крупный штраф библиотеке за задержку книг, которые давно пора бы вернуть, если я немедленно не зайду в ремонтную мастерскую за своим магнитофоном, дальше хранить его у себя они не намерены, замоченное белье вот уже трое суток киснет в стиральной машине в подвале, я пропустила важное родительское собрание в школе, уходя, я забыла запереть дверь на ключ… Я только и делала, что забывала.

Такие упреки озадачивали меня. Я была словно погруженный в тупую, вялую дремоту великан, которого снова и снова дергают за рукав, к тому же нашептывая совершенно непонятные слова. Я говорила себе: «Ну вот, опять!» — и мне казалось, будто копится какой-то длинный необъяснимый долг и скоро мне придется платить. Все донимающие меня фразы были так нелепы, настолько далеки от сути! Я только и могла, что недоумевать, слыша их. Едва я успевала оправиться от удивления, вызванного какой-то одной, как в ушах звучала другая и снова мешала сосредоточиться. Каждый раз возникало лишь смутное ошеломление, а когда я пыталась рассердиться или оправдаться, у меня на это не хватало желания, так что ничего не выходило.

Поделиться с друзьями: