История моей жизни
Шрифт:
Он стоит босиком на наре. Его парусиновый бешмет с влажными пятнами подмышкой расстегнут, и могучая грудь, покрытая мягкой мелкокудрой шерстью, обнажена во всю ширину. Лицо его, с громадным и немного искривленным носом, покрыто крупными каплями пота, и темно-коричневая борода всклокочена и имеет сердитый, драчливый вид.
Мы уже знаем всю жизнь этого армянина, знаем его прошлое и настоящее. Знаем, что его задержали между Мервом и Асхабадом, когда он возвращался на родину из Бухары, где он бойко торговал серебряными поясами, бусами, цепочками, табакерками,
В Нахичевани у него жена, дети и младший брат. Дома его ждут, и он телеграфировал, что едет, и вдруг — такая задержка!
— Зачим тылыграм я давал? Зачим? — уж не в первый раз спрашивает армянин и бросает взгляд, полный ненависти, на ни в чем неповинных солдат, мирно сидящих в углу за предобеденным чаем.
И армянину в ту минуту горячо сочувствует казанский татарин, нетерпеливый безусый юноша, с трудом переносящий жару. Недоволен своим положением и широкоскулый косоглазый калмык из туркестанских степей, плохо понимающий по-русски, и возмущается карантином грек, маленький, круглый и вертлявый человек.
Равнодушными остаются только: молчаливый индус, хорошо сохранившийся старик-старообрядец из Новгорода с длинной седой бородой и апостольским лицом, бритоголовый бухарец в белой чалме и пестром халате, длинноусый желтоглазый перс из Мшхета и полуинтеллигентный русский бродяга, неизвестно какими путями попавпий в Среднюю Азию.
Этот человек не унывает, говорит много и весело, охотно спорит с евреем и рассказывет смешные истории. У него большой открытый лоб, мягкие черты лица, голубые ясные глаза и высокий рост.
Я лично не особенно огорчен задержкой, потому что спешить мне некуда: меня никто нигде не ждет. Человек я одинокий и вдобавок — без занятий. И потому, что мне все равно, я очень усердно возмущаюсь, желая этим поднять свое достоинство.
— Если бы мы таки были больны, — говорит нараспев еврей, широко жестикулируя, — я еще понимаю, но. раз мы здоровы, то кого мы можем заразить? Ей-богу, это просто смешная история!
— Почему же вы не смеетесь? — перебивает еврея полуинтеллигент.
— Почему я не смеюсь? Потому, что эта история надо мной смеется.
Еврей вдруг чувствует себя обиженным и умолкает.
В бараке душно и жарко. Еще далеко до полудня, а солнце успело уже раскалить пустыню, и горячий сухой песок дышит пламенем. Тоскливо и тихо становится в бараке. Солдаты отпили чай.
Армянин улегся рядом с татарином, и они вполголоса беседуют между собой.
А жара с каждой минутой усиливается, и мы задыхаемся.
В полдень мы перестаем разговаривать, двигаться и думать.
Малейшее движение утомляет, обессиливает и вызывает обильный пот.
В этой истомной жаре боишься прикосновения собственной руки и лежишь, разметавшись; лежишь без дум, без желаний, без надежд. А солнце льет потоки зноя, и пустыня горит и сохнет.
И нигде ни капли влаги, ни клочка тени. Желтый океан кочующих песков мертвенно однообразен, и только на горизонте низко лежат корнеобразные, скрюченные кусты саксаула, обожженные и обугленные, кажущиеся
издали черными овцами, спящими в пустыне.Жажда томит нас, и мы пьем холодную воду из глиняных кувшинов с длинными узкими горлышками. Пьем так много, что животы вспухают, и с трудом переводим дыхание.
Бесконечно долго тянутся часы зноя. Нам кажется, что солнце никогда не сойдет с зенита. Подобно индусу, мы неподвижными комьями лежим на нарах и молча обливаемся потом.
В эти тяжелые часы мы сбрасываем с себя все, что можно, и наш барак напоминает тогда лагерь папуасов.
Ежедневно перед вечером к нам приезжает на туркменской арбе военный фельдшер.
Он входит в барак, спрашивает у ефрейтора, все ли здоровы: подходит к еврею, к армянину, протягивает им руку, говорит, что холера усиливается, и торопится назад.
— Позвольте, господин фельдшер… Одну минуточКУ, — удерживает его еврей. — Так вы уверены, что завтра нас отпустят?
— Не уверен, но думаю, что пора отпустить.
— Ведь мы же все здоровы! — восклицает еврей.
— Да, да я вижу….
— Послушайте, может, надо кому прошение написать? Пожалуйста, скажите. Если надо марки, я деньги дам на марки. Ради бога, научите, что делать. Ведь мы здесь можем умереть!
— Хорошо. Я сегодня узнаю и завтра сообщу. А пока до свидания.
И фельдшер уходит.
В это время закипает самовар, и мы приступаем к чаепитию.
Жара спадает. Близится вечер. Еврей ораторствует:
— Хорошо еще, что мы, слава богу, здоровы. Но что будет, если к нам приведут настоящего-таки холерного! Вы слышали, что фельдшер говорил? Там холера растет. И вот, припомните мои слова: приведут холерного, и мы все заразимся… Ну, я вас спрашиваю: разве можно это терпеть? Ведь это же все равно, что смертная казнь. А за что такое наказание? Что мы — убили кого, ограбили или против правительства пошли?..
Тут говорящий замечает, что начальник карантина, ефрейтор с круглым плоским лицом и холодными глазами, внимательно прислушивается к его словам, и он спешит добавить:
— А солдат зачем мучают? Солдаты нужны для защиты родины и царя, а не для того, чтобы они умирали от холеры.
Бросив солдатам эту взятку, еврей продолжает: — Вы только подумайте, что они с нами делают? Честных людей убивают медленно. За что, я вас спрашиваю? Уж лучше бы они посадили нас в тюрьму.
— А вы, видно, очень боитесь смерти? — прерывает еврея полуинтеллигент, слегка посмеиваясь светлыми голубыми глазами.
— А кто не боится смерти? Странный вопрос! Бояться смерти — разве позор?
— Позор — не позор, но и не добродетель.
— Ах, оставьте, пожалуйста! — восклицает еврей, быстро воспламеняясь. Знаем мы эти разговоры. А придет смерть, вы сделаетесь бледный и покажете ей на меня, а не на себя.
— Грешно бояться смерти, — солидно вставляет свое слово старообрядец из Новгорода.
— Грешно… Вот это мне нравится! — горячится еврей и всплескивает руками. — В чем же тут грех?
— В том грех, что помышляющий о теле — о душе не печется.