История моей жизни
Шрифт:
Нюренберг, забыв, что мне одиннадцать лет, берет меня за руку и направляется к белому корпусу, где живут курсанты.
Там он показывает меня Пинюку, Вейсброту и другим товарищам.
Мною заинтересованы. «Редкий экземпляр!» — говорит обо мне Нюренберг.
Этого для меня вполне достаточно, чтобы мои ответы звучали громко и уверенно.
И все, что я уловил за кулисами театра, в доме Розенцвейгов, в прочитанных книгах, я смело бросаю окружившим меня курсантам, слушающим меня с веселым, улыбчивым изумлением.
Кончается тем, что произношу «Дуй, ветер, пока не лопнут щеки» и привожу институтчиков
Меня хвалят, ласкают, расспрашивают, а пуще всего удивляются моему чистому говору и полному отсутствию еврейского акцента в моей речи. Мне подают книгу и предлагают прочесть несколько строк.
Медленно, но внятно и без каких-либо запинок прочитываю целую страницу, мне совершенно непонятную, «О методах новейшей педагогики и о психологии ребенка».
— Как видите, — заявляег Нюренберг, — по русскому языку он хоть сейчас может поступить в первый класс… А как ты пишешь? — обращается он ко мне.
Я молчу. Нюренберг повторяет вопрос. В сильном смущении опускаю голову.
— Ты что же молчишь? Писать не умеешь? — настойчиво допытывается мой покровитель.
Я отрицательно качаю головой.
— Как? Совсем писать не умеешь? Даже азбуку?.. Почему же ты не учился писать?
— Учился.
— И что же?
— Не выходит.
— Почему не выходит?
— Я — левша.
— Что?
— Левша я. В правой руке перо не удерживается…
— Пустяки ты говоришь! Научиться всему можно. Была бы охота! Вот что, мой друг, до весны осталось немного. Я сам займусь тобою как следует, и в мае сдашь экзамен…
Доброта этого человека, его ласковый голос переполняют мое сердце такой горячей благодарностью, что в моих глазах появляются слезы, и я взволнованно говорю ему:
— Никогда не забуду вас за это…
Мое волнение немедленно передается Нюренбергу, и он мгновенно вспыхивает и произносит перед товарищами пламенную речь. Он говорит о нищете и забитости еврейского народа, о погибающих детях, о разбойничьем режиме существующего строя и указывает на меня:
— Вот вам один из сотен тысяч… Способный ребенок… Ему одиннадцать лет, а выглядит шестилетним… Почему? Да потому, что мальчик этот рос на свалке нечистот… Да и сейчас валяется на кухне. Наш прямой долг спасти этого мальчугана от неминуемой гибели. Пусть он станет сыном нашего института.
Я впиваюсь в Нюренберга и готов умереть от любви к нему.
На всю жизнь запоминаю его мягкий грудной голос, его легкое, гибкое тело, красивое смуглое лицо и бездонные черные глаза, умеющие бросать молнии протеста и согревать нежной лаской и добротой.
То обстоятельство, что в один день делаюсь старше на три года, меня мало огорчает. Напротив, я рад тому, что отныне мы с Яковом почти ровесники, но вместе с тем я замечаю, как со стороны взрослых изменяется отношение ко мне. Я уже не вызываю удивления и никого не радую.
Обо мне, наверно, думают: «Ничего особенного, парнишка уже в годах, и ему давно пора за дело взяться…» Оксана искренно огорчена и откровенно заявляет, что спать с нею на печи мне теперь уже нельзя…
Приходится просить Филиппа разрешить мне притулиться к нему.
Нюренберг от слов переходит к делу. От имени четвертого курса он подает прошение в педагогический совет института.
В бумаге этой говорится о моих природных способностях, о моем бездомном сиротстве
и о том, что весь курс ручается за то, что ко дню экзаменов я буду подготовлен по всем предметам. В заключение он просит принять меня на казенный счет.Но этого мало. Нюренберг составляет подробное расписание уроков, наделяет меня учебниками, тетрадями, перьями, карандашами и по каждому предмету назначает из своих товарищей особого преподавателя.
И я учусь изо всех сил. Даже театр и Розенцвейгов оставляю и по целым дням твержу наизусть басни Крылова, таблицу умножения и черчу косые палочки. Но при всем желании не могу научиться писать.
Один вид бумаги и гусиного пера вызывает во мне чувство отчаяния.
Даже голова кружится, и я твердо убеждаюсь, что самое трудное дело писать [Научился я писать в тюрьме, на двадцать третьем году моей жизни. Писал плохо и малограмотно, и когда начал печататься, долгие годы работал с помощью орфографического словаря.].
Мое желание поступить в школу так велико, что я добровольно отказываюсь от многих привычек, самого себя ловлю на шалостях и делаю самому себе строжайшие выговоры. «Чужие люди о тебе хлопочут, а ты ленишься и в снежки играть хочешь…» И я припадаю к учебникам, по совету Филиппа связываю левую руку полотенцем, чтоб не мешала, заставляю Оксану выслушивать заученные мною басни и пристаю к Станиславу с просьбами задавать мне задачи по сложению и вычитанию.
В жизни нашего города что-то происходит, непонятное для меня. Взрослые волнуются. Говорят, что царь хочет турецкому султану объявить войну. И где только встретятся двое, останавливаются и тихо о чем-то шепчутся, пугливо озираясь по сторонам.
В общежитии среди курсантов не прекращаются споры. Чаще всего я слышу имена Мачтета, Короленко, Писарева, но пуще всего спорят о «народе». О каком народе идет речь, я не знаю, но все почему-то хотят войти в этот народ, а для чего — понять не могу.
В центре моего внимания стоит Нюренберг. Когда он спорит с товарищами, я зорко всматриваюсь в каждое его движение, вслушиваюсь в его голос и мысленно подражаю ему. «Наша задача — вырвать народ из темноты», — скажет он, а я запоминаю и ночью повторяю слово в слово.
Жду весны. Твердо верю, что буду принят в училище. Пристаю к Филиппу:
— Скоро весна придет?
— Как потеплеет, так и придет.
— А когда потеплеет?
— Этого, парень, никто не знает. Бывает случай, когда в марте цветет, а то и май может снегом угостить. Вот какая история!..
Время быстро катится, а я все еще потею над палочками и нолями. Зима вянет. Желтеет снег. С дерев сползают белые лохмы, и снова чернеют оголенные ветви. Наклоняюсь к виляющей хвостиком Ласке, провожу рукой по ее пышно-кудрой спине, а рука моя вся в шерсти.
— Собачка линяет, стало быть, и весна недалече, — говорит Филипп, когда я ему об этом рассказываю.
Дуют теплые ветры, и голосистей чирикают воробьи.
На стене в солнечном круге неуверенно ползает первая муха.
Проходит еще два дня, и весна с веселым гомоном врывается в город. Бульбулькают коричневые ручьи, свистят птицы, выпрямляется сад.
Я выхожу на улицу без шинели. Солнце греет и сушит город.
Бегут по голубому небу белые овечки. Чего еще надо? А взрослые ничего не замечают, на ходу сутулятся, и в глазах — испуг.