Пока звонок забьется, дверь откроютИ — утоление моей тоски —Войдешь ты, предначертано вселеннойИсполнить бесконечную чредуМельчайших действий. Разум не измеритТо полуобморочное числоФигур, учетверенных зеркалами,Теснящихся и тающих теней,Растущих и сливающихся тропок.Песка не хватит, чтобы их исчислить.(Спешат мои сердечные часы,Считая злое время ожиданья.)Пока войдешь,Чернец увидит долгожданный якорь,Погибнет тигр на острове СуматраИ на Борнео девять человек.
К Франции
Надпись
на воротах гласила:"Ты был здесь, еще не входя, и будешь, уйдя отсюда".Это притча Дидро. А за нею — вся моя жизнь,вся моя долгая жизнь. Я плутал за другой любовьюи за неутомимым познаньем,но был и останусь во Франции,даже когда долгожданная смерть кликнет меня с одной из буэнос-айресскихулиц. Вместо "вечер и месяц" я говорю "Верлен".Говорю "Гюго" вместо "море и мирозданье"."Монтень" — вместо "дружба". Вместо "огонь" — "Жуана",и тень за тенью проходят,и нет конца веренице. Чьей строкой ты вошла в мою жизнь, как Бастардовжонглер,вступающий с пением в схватку,вступающий с пением в "Chancon de Rolafid" [3]и перед смертью все же поющий победу?Век за веком кружит нерушимый голос,и каждый клинок — Дюрандаль.
He помню имени, но я не Борхес(Он в схватке под Ла Верде был убит),Не Асеведо, грезящий атакой,Не мой отец, клонящийся над книгойИ на рассвете находящий смерть,Не Хейзлем, разбирающий Писанье,Покинув свой родной Нортумберленд,И не Суарес перед строем копий.Я мимолетней и смутнее тениОт этих милых спутанных теней,Я память их, но и другой, которыйБывал, как Данте и любой из смертных,В единственном немыслимом РаюИ стольких неизбежных Преисподних.Я плоть и кровь, невидимые мне.Я тот, кто примиряется с судьбою,Чтоб на закате снова расставлятьНа свой манер испанские реченьяВ побасенках, расходующих то,Что называется литературой.Я старый почитатель словарей,Я запоздалый школьник, поседевшийИ посеревший, вечный пленник стен,Заставленных слепой библиотекой,Скандирующий робкий полустих,Заученный когда-то возле Роны,И замышляющий спасти планетуОт судного потопа и огняЦитатой из Вергилия и Федра.Пережитое гонится за мной.Я — неожиданное воскрешеньеДвух магдебургских полушарий, рунИ строчки Шефлеровых изречений.Я тот, кто утешается одним:Воспоминаньем о счастливом миге.Я тот, кто был не по заслугам счастлив.Я тот, кто знает: он всего лишь эхо,И кто хотел бы умереть совсем.Я тот, кто лишь во сне бывал собою.Я это я, как говорил Шекспир.Я тот, кто пережил комедиантовИ трусов, именующихся мной.
4
То, что я есть
Суббота
Слепой старик в пустующих покояхТрудит все тот же замкнутый маршрутИ трогает безвыходные стены,Резные стекла раздвижных дверей,Шершавые тома, для книгочеяЗакрытые, дошедшее от предков,Потухшее с годами серебро,Водопроводный кран, лепной орнамент,Туманные монеты и ключи.Нет ни души ни в зеркале, ни в доме.Туда-обратно. Достает рукойДо ближней полки. Для чего, не зная,Ложится вдруг на узкую кроватьИ чувствует: любое из движении,Которые снуются в полумраке,Подчинено таинственной игреКакого-то неведомого бога.По памяти скандирует отрывкиИз классиков, прилежно выбираетИз множества эпитет и
глаголИ кое-как выводит эти строки.
Причины
Былые вечера и поколенья.Начала не имеющие дни.Глоток воды, коснувшийся гортаниАдама. Безмятежный райский строй.Зрачок, пронизывающий потемки.Клубленье волчьей свадьбы на заре.Слова. Гекзаметры. Зеркальный отсвет.Высокомерье Вавилонской башни.Любимая халдеями Луна.Неисчислимые песчинки Ганга.Сон мотылька о яви Чжуанцзы.Заветный сад на острове блаженных.Загадочный бродячий лабиринт.Бессрочная тканина Пенелопы.Зенонов круг сомкнувшихся времен.Монета, вложенная в рот умершим.Геройский меч на роковых весах.Любая капля греческой клепсидры.Штандарты. Летописи. Легионы.Палатка Цезаря фарсальским утром.Тень трех крестов на меркнущем холме.Восток, отчизна алгебры и шахмат.Следы бесчисленных переселений.Державы, покоренные клинком.Бессменный компас. Грозная стихия.Часы, отстукивающие память.Король под занесенным топором.Несчетный прах давно погибших воинств.Трель соловья над датскою землей.Самоубийца в зеркале. КолодаКрапленая. Несытый блеск монет.Преображенья облака над степью.Причудливый узор калейдоскопа.Любая мука. Каждая слезинка.…Как все с необходимостью сошлось,Чтоб в этот миг скрестились наши руки.
АДАМОВ ПРАХ
Клинок не долговечнее соцветья.Скала крепка не более стекла.Все создано из будущего пепла.Сталь — это ржавь, а голос — отголосок.Твой праотец Адам — твой смертный прах.Последний сад вовек пребудет первым.Песнь соловья и Пиндара — одно.Рассвет — лишь повторение заката.Микенец — позолоченная маска.Форт — жалкое скопление камней.Уркиса — удостоенный пощады.Отображенье в зеркале не знаетБылого и состарилось сегодня.Невидимое время лепит нас.Какое счастье быть неуязвимойВодою Гераклитова потокаИ вьющимся огнем, но в этот день,Который длится и не иссякает,Я чувствую, как вечен и недолог
Послесловие
Каждая мелочь — замечание, разлука, встреча, любой из занятных узоров, которые выводит случай, — способна вызвать эстетическое чувство. Дело поэта — воплотить подобное чувство (всегда личное) в движении сюжета или стиха. Средство у него только одно, язык, а это, по уверению Стивенсона, материя на редкость неподходящая. Что можно сделать с помощью заношенных слов — бэконовских idola fori [5] — и всех риторических приспособлений, которые рекомендует учебник? Казалось бы, ничего или бесконечно мало. Тем не менее, одной страницы того же Стивенсона или одной строки Сенеки достаточно, чтобы убедиться: задача не безнадежна. Во избежание разногласий я выбрал примеры из прошлого; у читателя есть неограниченная возможность подыскать другие, может быть, совсем недавние удачи.
5
Идолы площади (лат.).
Книга стихов это сборник магических опытов. Скромный маг использует имеющиеся у него скромные средства по мере отпущенных возможностей. Один счастливый намек, один неудачный акцент, единственный оттенок способны разрушить волшебство. Уайтхед говорил о наваждении идеального словаря, когда исходят из того, что для каждого предмета есть свое, единственное слово. На самом деле, мы работаем ощупью. Мир переменчив и текуч, язык неподатлив.
Из всех моих книг эта самая личная. В ней много отсылок к литературе; их много и у Монтеня, который изобрел личность. То же можно сказать о Роберте Бертоне, чья "Anatomy of Melancholy" [6] , одна из самых личных книг в литературе, — своего рода центов, непостижимый без объемистого книжного шкафа. Вместе с некоторыми городами, вместе с несколькими людьми, самый щедрый дар моей судьбы составили книги. Рискну ли я еще раз повторить, что главным в моей жизни была отцовская библиотека? Правда в том, что я из нее никогда не выходил, как не вышел из своей и Алонсо Кихано.