История одного путешествия
Шрифт:
– Это было в тот сезон, когда носили такие короткие платья с воланами ты помнишь?
– мы провели тогда лето в Бретани.
– Да, тогда появились еще эти крылья по бокам шляпы: это было в Лозанне, - да, именно в Лозанне я их увидела в первый раз и тогда же написала тебе об этом.
– И лишь изредка в эту непогрешимую память о шляпах, платьях и летних городах ее жизни входили иные впечатления: голос Шаляпина, певшего "Марсельезу" в Лондоне, канун войны и первый букет цветов - пармские фиалки, да, конечно, пармские - от этого сумасшедшего итальянского журналиста, которого потом убили на войне, летом семнадцатого года; да, лето семнадцатого года, костюмы tailleur {в талию (фр.).}, маленькие, совсем без полей шляпы и зеленые ветви над озером, на юге Англии, в имение ее мужа. Артуру не было места в ее жизни; если бы еще
Артур думал обо всем этом, сидя у себя; щенок, спавший в столовой, вдруг зарычал и залаял во сне. И тогда перед Артуром явственно встало женское лицо, которое давно уже было готово появиться - все точно чего-то ожидая - и теперь появилось: откинутая голова, чуть прищуренные, самые дорогие на свете глаза и потом голос и этот французский язык со смешным и очаровательным женским акцентом и бесчисленными ошибками:
– Cela ne peut pas continuer, Arthur, il faut que tu partes {Это не может продолжаться, Артур, ты должен уйти (фр.).}.
– Je suis parti, - вслух сказал Артур.
– Non, cela ne peut pas continuer ainsi c'est vrai {Я ухожу... Да, это не может продолжаться, ты права (фр.).}.
И вот уже два года он все точно уезжал - и сожаление было так же сильно, как в день его действительного отъезда. Это был бесконечный день, растянувшийся уже на несколько лет, - ни вечера, ни ночи, ничто не могло потушить его весеннего, сверкающего на вагонных стеклах света, ничто не могло вырвать и сдвинуть с места все те же, неподвижные и непрекращающиеся, чувства, которые Артур испытал в день отъезда из Вены. Что с ней теперь, кто смотрит в ее закрывающиеся глаза с длинными коричневыми ресницами? Может быть, у нее есть ребенок?
Что-то хрустнуло под рукой Артура, он замигал глазами, как приходящий в себя от забытья человек. Деревянная ручка кресла под кожаной обшивкой была сломана. Артур вздохнул, опустил голову, вошел в ванную, разделся и стал под холодный душ, закрыв себя резиновой круглой ширмой; ему стало трудно дышать, вода казалась ледяной, но он продолжал стоять так некоторое время. Затем, надев халат и растерев докрасна свое тело, он лег в постель, закрыл глаза и стал засыпать: был уже пятый час утра.
В тот день, когда Аглая Николаевна вернулась из Берлина, куда она уезжала на месяц, в Париже с утра шел снег. На rue Boissiere он падал с безмолвной торжественностью, шел без конца, улетая вниз, в незримую глубину; возле Северного вокзала он валился беспорядочно и неравномерно, превращаясь в жидкую грязь под колесами автомобилей. Поезд приходил в поздний вечерний час, рука Володи застыла в кожаной перчатке, бесформенные пальцы сжимали букет белых роз. Он приехал задолго до прихода поезда, сидел некоторое время в кафе перед стаканом теплого и мутного кофе, отпил один глоток, поднялся и снова вышел под снег. "Какой абсурд - кофе", - сказал он вслух. Его наконец пустили на перрон; ожидание сделалось еще томительнее, и появилось неизвестно откуда и совершенно незаметно возникшее - ощущение, будто забыто что-то очень важное, будто чего-то не хватает.
– Но чего же?
– Проходили носильщики, смазчики, служащие. В темноте показались огни паровоза, которые Володя видел уже секунду, не понимая. С успокаивающим щелканием поезд остановился.
Аглая Николаевна была в маленькой шляпе, в черной шубе с белым воротником. Володя подошел к ней - и ничего не мог сказать от волнения.
– Владимир Николаевич,
вы потеряли дар слова?– Кажется, да.
– А красноречие и лирические пассажи?
– Все. Кроме вас.
Она пожала его руку в перчатке.
– Какие милые цветы. Вы один?
– Конечно. Вы ждали?..
– Мог прийти Артур.
– Нет, как видите.
Сидя в автомобиле, Володя слушал, как Аглая Николаевна рассказывала о Берлине, и молчал. Слова, названия мест имели для него иное значение, нежели то, которое придавалось им обычно. Берлин, это значило: ее нет. Париж, это значило: я ее увижу. Рельсы, поезд, вокзал: я жду. Charlottenburg: она проходит по этим улицам Gare du Nord" {Северный вокзал (фр.).} только она.
– Вы сказали?
– Нет, это непохоже на скуку. Это иначе.
– И "замечательней"?
– Несомненно.
Автомобиль проезжал возле Оперы.
– Я вспоминала вас неоднократно.
– Аглая Николаевна!
– Мне не хватало вас, я к вам привыкла.
– Как к шкафу или креслу?
– Иначе.
– "Замечательнее"?
– Несомненно.
Опять молчание и легкий шум автомобиля.
– Итак?
– Я оказываюсь в несвойственной мне роли, - изобразительницы аллегорий.
– Аллегория - представление обо мне?
– Да. Представьте себе зеркало. Смотришь долго-долго - только блеск и стекло: а потом видишь далекие картины и даже как будто бы слышишь музыку.
– Я понимаю: невнятные картины, невнятную музыку.
– Да. И потом вдруг, медленно, из самого далекого зеркального угла фигура.
– Джентльмена в черном костюме?
– Почти.
Стыл чай в маленьких чашках, звонили часы, медленно двигался вечер. Мы точно едем, Аглая Николаевна, - сказал Володя, едва слыша свой собственный голос, - не правда ли? Как в море, очень далеко. Вам не кажется?
– Да; в тропическую ночь, Володя, вы понимаете?
– И Володя впервые услышал особенный, горячий голос Аглаи Николаевны - раньше он был неизменно прохладен, чуть-чуть далек и насмешлив.
– Так душно и хорошо и теплые, соленые волны. Вы понимаете, Володя?
Володя молчал и только смотрел в побледневшее лицо с необычайным усиленным вниманием.
То, что случилось потом, было непохоже, как казалось Володе, на все, что он знал до этого: душно и нежно близкое тело, мягкие руки с острыми холодноватыми ногтями, запах волос, несколько детски-беззащитных движений и опять доверчивые, устремленные к нему руки. И голос Аглаи Николаевны, вдруг ставший точно частью ее тела.
– Я никогда этого не знал, - думал Володя.
– Никогда, наверное, этого вообще нет. Но мыслей почти не было, они терялись, кровь текла с почти слышным, как ему казалось, шумом.
Он пошел пешком домой, холодным январским утром, не застегнув пальто. В кабинете Николая был свет. Володя привычным движением поднял руку к глазам, чтобы посмотреть, который час; но часов не было, он забыл их у Аглаи Николаевны, - наверное, на этом маленьком столике, РЯДОМ с узким и длинным бокалом, в котором стояли его вчерашние - самые лучшие - цветы. Дверь из кабинета открылась, и в осветившемся четырехугольнике показалась широкая фигура Николая.
– Доброе утро, Володя, - сказал Николай густым шепотом, - где это ты засиделся?
– Я гулял.
– Врешь как собака, знаем мы эти гулянья.
– Коля, ты никогда этого не поймешь, - твердо сказал Володя.
– Да, да, знаю, ты все облака видишь или волны, а облаков никаких нет. Иди спать.
– Не хочется. А ты почему не спишь, и который час вообще?
– Вообще пять часов утра, а я не сплю по серьезному делу: мне надо составлять годовой отчет. Я вчера вечером напился вдребезги, - сказал Николай, - мы с Вирджинией вдвоем выпили бутылку шампанского.
– По какому случаю?
– Годовщина рождения дочери; выпили и ослабели, faiblesse humaine {человек слаб (фр.).}, понимаешь?
– Понимаю: faiblesse humaine.
– Вирджинию я, просто смешно сказать, отнес на руках и уложил спать какой срам, Володя, а?
– вот я ее целую неделю дразнить буду.
– А тебя кто отнес?
– Сам, - сказал Николай, - и спал не раздеваясь. И можешь себе представить, приснилось мне какое-то чудовище, и вдруг я вижу, что голова у него - это лицо моего тестя, отца Вирджинии. Тогда я проснулся и вот с двух часов ночи сижу и пишу, как Боборыкин. Ну, хорошо, иди спать, я тебя завтра разбужу на службу.