История русского романа. Том 2
Шрифт:
В общей оценке роли и значения Кутузова и народ4 в войне 1812 года Толстой следовал точке зрения Пушкина, декабристов, Лермонтова («Бородино»). Обращаясь к «стоящим на высотах общественных отличий» участникам войны 1812 года, Ф. Глинка предсказывал: «… новые, ни лестью, ни порицанием не ослепленные люди, развернув таинственный свиток [истории], заключающий все малейшие оттенки добродетелей и пороков ваших, узнают то, что не ведали мы, и тогда только каждому из вас назначится приличное, никогда уже не заменимое место в бытописании времен». [347] Так в деликатной подцензурной форме Ф. Глинка намекал на лживость официальной версии, раздавшей лавровые венки деятелям 1812 года не по их действительным заслугам, а по указке свыше, и всячески принижавшей роль народа.
347
Ф. Глинка. Письма к другу. СПб., 1816, стр. 14–15.
В третьей части «Писем русского офицера», написанной после войны 1812 года и посвященной изображению России довоенных лет, есть такой эпизод. На ночлеге в
348
Ф. Глинка. Письма русского офицера, ч. 3. СПб., 1815, стр. 83.
Смысл этого ретроспективного пророчества совершенно ясен. Оно подчеркивает в событиях 1812 года то, что не хотела видеть и признавать в них официальная версия. Изображенная Глинкой малютка — это весьма вероятный прообраз Марфутки, сочувствующей «дедушке» Кутузову на совете в Филях. Следует добавить, что замысел «Писем русского офицера» Ф. Глинки (начиная с их третьей части), где описание его путешествия по России не только предваряет рассказ о событиях Отечественной войны, но и ставит ход событий в связь с настроениями демократических слоев населения, в какой-то мере предвосхищает идейный замысел «Войны и мира», хотя и очень отдаленно. В ряд с «Письмами русского офицера» становятся в этом отношении и многие высказывания других декабристов, не говоря уже о прозаических и поэтических высказываниях Пушкина и его незавершенной повести «Рославлев».
Следует учесть, что, развивая и углубляя точку зрения Пушкина и декабристов на роль народа и Кутузова в Отечественной войне, Толстой был ограничен в своих возможностях имевшимся в его распоряжении материалом. А этот материал — воспоминания многих современников, донесения царю Бенигсена, Вольцогена и других недругов Кутузова, на которые и опирались в своей недоброжелательной критике его действий все официозные историки, — действительно свидетельствовал о непостижимой, на первый взгляд, пассивности того, кому были вверены судьбы армии и России. Толстой не мог игнорировать этот материал. Но, опираясь на те же самые факты, документы, свидетельства, на которые опирался и Богданович, Толстой истолковал их в прямо противоположном смысле, прозорливо разгадав в том, что выдавалось другими за преступную бездеятельность и даже трусость главнокомандующего, высшее проявление патриотической самоотверженности, военной и государственной мудрости. Таким образом, суть дела не в том, что Толстой недооценивал активную роль Кутузова, а в том, что он глубоко понял и убедительно показал его огромную роль, располагая материалами, в основном говорившими об обратном.
При всем том образ Кутузова все же не совсем достоверен в отдельных частностях. Толстой отступает от исторической истины, недооценивая стратегические планы Кутузова и даже отрицая их наличие, как например план вывода армии после оставления Москвы на Калужскую дорогу и знаменитого флангового марша. Толстой признает великую целесообразность того и другого, но приписывает ее не стратегии Кутузова, а стихийному, т. е. необходимому, ходу событий. Но Толстой делает это опять-таки не вопреки, а в полном соответствии со своей концепцией войны 1812 года, утверждая примат исторической необходимости — действия самих масс, над свободой, т. е. личным произволом, отдельных исторических деятелей. Сама эта концепция внутренне глубоко противоречива, что и заставило Толстого отчасти отклониться от исторической правды в трактовке роли Кутузова как народного полководца.
Настаивая на стихийном характере патриотического подвига масс в войне 1812 года и противопоставляя его лжи и фальши казенно — патриотической идеологии и своекорыстию ее носителей, Толстой опирался на реальные исторические факты, отражая действительное положение вещей не только в прошлой, но и в современной исторической жизни, — тот стихийный размах, который приобрело в годы подготовки и проведения реформы крестьянское движение, в конечном счете и заставившее правительство отменить крепостное право. Но историческую ограниченность патриотического действия масс в прошлом и крестьянского движения современности, в равной мере лишенных гражданской, политической сознательности, Толстой возвел в «Войне и мире» в абсолют, в некий непреложный исторический закон стихийности всякого массового деяния.
Точно так же, разоблачая действительную несостоятельность крепостнической монархии и ее правящего аппарата в деле защиты общенациональных интересов. Толстой возвел и этот конкретно — исторический факт не только прошлого, но и настоящего (Крымская война) в значение абсолютного закона, в силу которого всякое сознательное и организованное историческое действие оказывается бесплодным (см.: 12, 14). Тем самым основное противоречие идейно — художественного содержания «Войны и мира» обусловлено противоречием между исторической конкретностью поставленных в романе вопросов русской национальной жизни и метафизическим, антиисторическим осмыслением ее реальных социально — исторических тенденций, как выражения вечных и неизменных законов истории.
Аналогичное противоречие проникает в развитую в романе идею исторической необходимости. В основном и главном она была заострена против субъективистского истолкования истории, и в этом была ее сила. Мысль о том, что конкретной формой проявления необходимости, т. е. объективной закономерности «хода истории», служит совокупная деятельность всех людей, была родственна историческим воззрениям революционных демократов. [349] Но объяснить, что движет людскими массами, направляет их волю и действия, Толстой
не мог. На вопрос «какая сила движет народами?» он отвечал примерно так: мы этого не знаем, но эта сила должна быть по меньшей мере «равной всему движению народов», и потому нельзя считать одного или нескольких людей, выдающихся исторических личностей, двигателями исторического процесса, как это утверждают историки; такой силой может быть только «провидение», направляющее человечество к непостижимой для нас цели. Здесь причинное объяснение истории подменяется вопросом о ее «целесообразности», а понятие исторической необходимости превращается в фаталистическую идею извечной предопределенности «хода истории». «Фатализм в истории неизбежен для объяснения неразумных явлений (то есть тех, разумность которых мы не понимаем)» (11, 6), — говорит Толстой, относя к их числу такое «противное человеческой природе» явление, как война. Но вопрос о том, что же заставляет отдельного человека участвовать в этом противоестественном явлении и совершать деяния, противные нравственной природе людей, всем этим отнюдь не снимается. Настаивая на фатальной предопределенности исторических событий, Толстой решительно отвергает фатальность индивидуального человеческого поступка. «Наше воззрение, — говорит он, — не только не исключает нашу свободу, но непоколебимо устанавливает существование ее, основанное не на разуме, а на непосредственном сознании. Каковы бы ни были общие законы, управляющие миром и человечеством, бесконечно малый момент свободы всегда неотъемлемо принадлежит мне. И признание этого ограничения свободы не приводит меня к рассуждению восточных о тщете действия, а напротив, заставляет меня пользоваться каждым моментом свободы» (15, 239).349
Об этом писал В. И. Бурсов, см.: История русской литературы, т. 9, ч. 2, Изд. АН СССР, М. —Л., 1956, стр. 517.
Таким образом, и это крайне важно, фаталистическое понимание исторической необходимости, закономерности человеческих деяний, их «предопределенности», ни в какой мере не освобождает, по мысли Толстого, человека от нравственной ответственности за свои поступки. Но объективные результаты совокупной деятельности людей не совпадают с личными целями человека и в этом смысле носят стихийный характер. Стихийное — это для Толстого категория одновременно и общего и необходимого и в этом смысле противостоит не столько сознательному, в обычном употреблении этого слова, сколько личному и произвольному. На это уже отчасти указал А. Скафтымов, справедливо подметив, что Толстой настаивал на бессознательности исторической деятельности людей «по отношению к тем непредвиденным результатам, которые не содержались в сознаваемых целях исполнителя». [350]
350
А. Скафтымов. Образ Кутузова и философия истории в романе Л, Н. Толстого «Война и мир», стр. 84.
Поскольку человек ставит перед собой сознательные цели и сознательно стремится их достигнуть, он действует свободно и тем самым несет нравственную ответственность за свои поступки. Но эта внутренняя, духовная свобода не абсолютна, а ограничена взаимоотношениями человека с другими людьми.
Заслуживает самого пристального внимания поразительное совпадение, вплоть до отдельных выражений, точки зрения Толстого на соотношение стихийного и сознательного в истории с мыслями Энгельса, высказанными им в письме 1890 года к И. Блоху. «История, — говорится здесь, — делается таким образом, что конечный результат всегда получается от столкновений множества отдельных воль, причем каждая из этих воль становится тем, чем она является, опять-таки благодаря массе особых жизненных обстоятельств. Таким образом, имеется бесконечное количество перекрещивающихся сил, бесконечная группа параллелограммов сил, и из этого перекрещивания выходит один общий результат — историческое событие. Этот исторический результат можно опять-таки рассматривать как продукт одной силы, действующей как целое, бессознательно и невольно. Ведь то, чего хочет один, встречает препятствие со стороны всякого другого, и в конечном результате появляется нечто такое, чего никто не хотел… Но из того обстоятельства, что воли отдельных людей, которые хотят каждый того, к чему их влечет их физическая конституция и внешние, в конечном счете экономические, обстоятельства (или свои собственные, 32 личные или общесоциальные), что эти воли достигают не того, чего они хотят, но сливаются в нечто среднее, в одну общую равнодействующую, — из этого не следует заключать, что эти воли равны нулю. Наоборот, каждая воля участвует в равнодействующей и постольку включена в нее». [351]
351
К. Маркс и Ф. Энгельс. Избранные письма. Госполитиздат, 1953, стр. 423–424.
Все без исключения герои и эпизодические персонажи романа являются в той или иной мере и форме участниками великих исторических событий, так как каждый их субъективно свободный, сознательный поступок объективно не свободен и входит одним из бесчисленных дифференциалов в общий интеграл истории. Но история — это не только дипломатические отношения Наполеона и Александра, не только передвижение армий, сражения, политические преобразования и т. п., это также и частная жизнь людей с ее печалями и радостями, отношениями и интересами. Тем самым «война» и «мир» противостоят друг другу и соотносятся между собой не как историческое и личное, а как два различных и органически взаимосвязанных аспекта единой и общей национально — исторической жизни. Так понятие истории расширяется в романе до понятия жизни людей вообще, во всем бесчисленном многообразии ее проявлений и психологических импульсов. В конечном счете именно психологический импульс, как первоэлемент и частной, и исторической жизни, оказывается тем дифференциалом истории, который неизменно стоит в центре художественного анализа и изображения как «общего хода» истории, так и частных судеб героев романа и их характеров.