Чтение онлайн

ЖАНРЫ

История Жака Казановы де Сейнгальт. Том 1
Шрифт:

Глава II

Моя бабушка приезжает, чтобы отдать меня в пансион доктора Гоцци. Моё первое нежное чувство.

Славонка сначала поднялась со мной на чердак, где показала мне мою постель, рядом стояли четыре других. Три из них принадлежали трем мальчикам моего возраста, они в тот момент были в школе, а четвертая — служанке, которая должна была заставлять нас молиться Богу и присматривать за нами, удерживая от обычных шалостей, присущих школьникам. После этого она спустилась со мной в сад, где, как она сказала, я могу гулять до обеда. Я не был ни счастливым, ни несчастным, я ничего не говорил, у меня не было ни опасения, ни надежды, ни капли любопытства, я не был ни весел, ни грустен. Единственное, что меня потрясло, была сама персона хозяйки. Хотя я не имел никаких представлений о красоте и уродстве, её лицо, её взгляд, тон и язык отталкивали меня: её мужские черты сбивали меня с толку всякий раз, когда я поднимал глаза на ее лицо, чтобы слушать то, что она мне говорила.

Она была высокого роста и крупная, как солдат, с лицом желтого цвета, черными волосами, бровями длинными и густыми. У нее было некоторое количество длинных волос на подбородке, уродливая наполовину открытая грудь, которая моталась, спускаясь до половины её толстой талии, и возраст около пятидесяти лет. Служанка — крестьянская девушка, которая все делала по дому. Место, называемое садом, было квадратным участком размером тридцать на сорок шагов, единственным привлекательным качеством которого

был зеленый цвет. Около полудня я увидел подходящих ко мне троих детей, которые, как будто мы старые знакомые, наговорили мне кучу вещей, предполагая во мне предубеждения, которых у меня не было. Я ничего им не отвечал, но это их не смутило: они заставили меня принимать участие в их невинных забавах. Надо было бегать, носить друг друга на плечах и кувыркаться. Я принимал участие во всём этом с достаточно большой благодарностью, пока нас не позвали обедать. Я сел за стол и, видя перед собой деревянную ложку, отодвинул её, спросив мой серебряный прибор, который я ценил как подарок от дорогой бабушки. Служанка сказала мне, что, поскольку хозяйка желает равенства, я должен пользоваться общими приборами. Это меня огорчило, но я покорился. Уяснив, что все должно быть поровну, я ел, как и другие, суп из миски, не жалуясь на скорость, с которой ели мои сотоварищи, очень удивленный тем, что это допускалось. После очень плохого супа нам дали небольшую порцию сушеной трески и по одному яблоку, и обед на этом закончился. Был Великий пост. У нас не было ни стаканов, ни кружек, и мы все пили из одного глиняного бокала гнусный напиток под названием граспия. Он состоял из воды, в которой кипятили выжатые кисти винограда. В последующие дни я пил только простую воду. Этот стол меня поразил, поскольку я не знал, позволено ли мне находить его плохим. После обеда служанка отвела меня в школу к молодому священнику по имени доктор Гоцци. Славонка договорилась платить ему сорок су в месяц, что составляет одиннадцатую часть цехина. Прежде всего, я должен был научиться читать. Поэтому меня посадили с детьми пятилетнего возраста, которые поначалу издевались надо мной. Ужин был еще хуже, чем обед. Я был удивлен, что мне не позволили на него пожаловаться. Я лежал в постели, где три весьма известных вида насекомых не дали мне сомкнуть глаз. Кроме того, крысы бегали по всему чердаку и прыгали на мою кровать, внушая страх, от которого у меня холодела кровь. Вот откуда я стал чувствовать несчастье и научился терпеливо переносить его. Однако, насекомые, что пожирали меня, уменьшали страх, который внушали мне крысы, а этот страх, в свою очередь, делал меня менее чувствительным к укусам. Моя душа выигрывала от борьбы моих недугов. Служанка же была глуха к моим крикам. При первом свете дня я вышел из этого гнезда паразитов. После того, как я пожаловался на казни, что пережил, я попросил у нее рубашку, поскольку пятна от укусов на той, что была у меня на теле, делали её отвратительной. Она ответила, что переодеваются только в воскресенье, и рассмеялась, когда я пригрозил пожаловаться хозяйке. Я заплакал в первый раз от горя и гнева, слыша издевательства моих сотоварищей. Они пребывали в тех же условия, но они привыкли. Это говорит само за себя. Охваченный грустью, я провел все утро в школе, постоянно в полусне. Один из моих одноклассников рассказал о причине доктору, с целью сделать меня смешным.

Этот добрый священник, которого послало мне провидение, пожалел меня, заставил пойти с ним в кабинет, где, выслушав меня и увидев все, был потрясен видом волдырей, покрывавших мою невинную кожу. Он быстро взял свой плащ, отвел меня в мой пансион и продемонстрировал лестригонке состояние, в котором я находился. Притворившись удивленной, она свалила вину на служанку. Она была вынуждена удовлетворить любопытство, которое священник проявил к моей кровати, и я был не менее его удивлен, когда увидел грязь простыней, в которых провел ужасную ночь. Проклятая женщина, перекладывая во всем вину на служанку, заверила его, что она её прогонит, но служанка, возвратившись в этот момент и не желая перенести выговор, сказала ей в лицо, что это ее вина, раскрывая постели трех моих товарищей, грязь которых была равна моей. Хозяйка на это отвесила ей удар, на который та ответила более мощным, обратившим первую в бегство. После этого доктор ушел, оставив меня там и сказав ей, что не пустит меня в свою школу, пока она не сделает меня таким же чистым, как другие ученики. После чего я должен был вынести весьма сильный выговор, который она закончила, говоря мне, что в случае другого подобного беспокойства она выставит меня за дверь.

Я ничего не понимал, я только родился, я представлял себе только дом, подобный тому, где я родился и вырос, где соблюдались чистота и добропорядочность; я увидел грубость и ругань: мне казалось невозможным, чтобы меня в чем-то обвиняли. Она сунула мне в нос рубашку, и час спустя я увидел новую служанку, которая сменила простыни, и мы пообедали.

Мой учитель проявлял особое старание, чтобы обучить меня. Он посадил меня за свой собственный стол, где, чтобы убедить его, что я заслужил эту награду, я приложил все свои силы к учёбе. Через месяц я писал так хорошо, что он начал заниматься со мной грамматикой. Новая жизнь, которую я вел, голод, что заставлял меня страдать, и, прежде всего, воздух Падуи дали мне здоровье, о котором я понятия не имел раньше, но это же здоровье сделало для меня еще сильнее муки голода: он стал воистину собачьим. Я рос на глазах, я спал девять часов глубоким сном, который ничто не беспокоило, кроме видений, когда я видел себя сидящим за большим столом и старающимся насытить мой жестокий аппетит. Приятные мечты хуже, чем неприятные.

Бешеный голод, в конце концов, полностью бы меня истощил, если бы я не решился красть и поглощать все, что находил съедобного вокруг, когда был уверен, что никто не видит. Я съел в несколько дней пятьдесят копченых селёдок, лежавших в шкафу на кухне, куда я спускался ночью в темноте, и все колбасы, подвешенные к крышке дымохода на случай наводнений и во избежание несварения желудка, и все яйца, которые я смог подобрать на заднем дворе, которые были только снесены и были еще тёплые; мой голод находил их превосходными. Я крал съестное даже на кухне доктора, моего учителя. Славонка, в отчаянии, что не в состоянии обнаружить воров, поставила сторожить дверь служанок. Несмотря на мои старания, возможность воровать не представлялась ежедневно, я был тощий как скелет, настоящий остов.

В четыре или пять месяцев мои успехи стали настолько быстрыми, что доктор назначил меня декурионом школы. Моей обязанностью было проверять уроки моих тридцати товарищей, исправлять их ошибки и сообщать о них мэтру с определением порицания или его применением, которого они заслуживали; но моя строгость не длилась долго. Ленивцы легко смогли найти секрет меня смягчить. Когда их латинский бывал выполнен с ошибками, они мне платили жареными котлетами, курами и часто давали мне денег; но я не удовлетворялся принятием от невежд контрибуции; жадность толкала меня стать тираном. Я лишал моего одобрения также тех, кто его заслужил, когда они претендовали освободить себя от контрибуции, которую я требовал. Не желая больше терпеть мою несправедливость, они обвинили меня перед мэтром, который, осудив за вымогательство, отправил меня в отставку. Но моя судьба уже должна была завершить свое жестокое испытание. Доктор, пригласив меня в один прекрасный день в свой кабинет, спросил, как я посмотрю на то, чтобы он забрал меня из пансиона славонки и поселил к себе; увидев, что я пришел в восторг от этого предложения, он сделал мне копии трех писем, которые я послал одно аббату Гримани, другое моему другу г-ну Баффо и третье моей дорогой бабушке. Моя мать не была в это время в Венеции, а мой семестр кончался; нельзя было терять времени. В этих письмах я описывал все мои страдания, и объявлял о своей неминуемой смерти, если меня не заберут из рук славонки и не передадут моему директору школы, который был готов принять меня, но который хотел два цехина в месяц. Г-н Гримани,

вместо того, чтобы ответить мне, приказал своему другу Оттавиани сделать мне выговор за то, что я дал себя уговорить, но г-н Баффо пошел поговорить с моей бабушкой, которая не умела писать, и написал мне, что через несколько дней я окажусь в более счастливом положении.

Восемь дней спустя я увидел эту прекрасную женщину, которая любила меня всегда, до самой смерти; она появилась передо мной как раз в то время, когда я сел обедать. Она вошла вместе с хозяйкой. Она села, взяв меня между колен. Став теперь храбрым, я поведал ей подробно все мои жалобы в присутствии славонки, а после того, как она обозрела нищенский стол, за которым я должен был питаться, я повел ее показать мою постель. Я кончил тем, что просил ее отвести меня с ней пообедать, после шести месяцев терзаний от голода. Неустрашимая славонка не сказала ничего, кроме того, что она не могла бы делать больше за те деньги, которые ей давали. Она была права, но кто заставлял её держать пансион так, чтобы становиться палачом молодых людей и кормить их так, как диктовала ей алчность? Моя бабушка очень тихо сказала ей, чтобы положили в мою сумку всю мою одежду, поскольку она меня забирает. Обрадованный тем, что увидел снова мой кошелёк с деньгами, я быстро положил его в карман. Моя радость была неописуема. Я впервые почувствовал силу удовлетворения, ту, которую испытав, сердцем прощаешь обиду и умом — забываешь все случившиеся неприятности.

Моя бабушка повела меня в гостиницу, где остановилась, и где она почти ничего не ела, пребывая в изумлении от той прожорливости, с которой я набросился на еду. Доктор Гоцци, которого она известила о своем приезде, явился, и его присутствие расположило её в его пользу. Это был красивый священник двадцати шести лет, полный, скромный и обходительный. В четверть часа они договорились обо всем, и он, получив двадцать четыре цехина, вручил ей квитанцию об оплате авансом за год вперёд, а она удержала меня на три дня, чтобы одеть в платье священника и заказать мне парик, грубость которого принудила меня остричься. Через три дня она сама пожелала вселить меня в дом доктора, где представила меня его матери; та сказала ему, чтобы отправился сначала купить мне кровать, но доктор возразил, что я мог бы спать с ним в его собственной постели, которая была очень широка, на что бабушка выразила благодарность за проявленную доброту. Она ушла, и мы проводили её на Бурчиелло, на котором она вернулась в Венецию. Семья доктора Гоцци состояла из его матери, которая относилась к нему с большим уважением, потому что, родившись крестьянкой, не чувствовала себя достойной иметь сыном священника, и к тому же доктора. Она была уродлива, стара и сварлива. Его отец был сапожником, работал весь день, никогда не разговаривая, даже за столом. Он становился общительным только по праздникам, которые проводил в таверне с друзьями, возвращаясь домой в полночь пьяным, не в состоянии стоять на ногах, и распевая Тассо; в этом состоянии он не мог заставить себя лечь в кровать, и становился грубым, когда пытались его утихомирить. Он не имел ни другого разума, ни другого духа, кроме того, что давало ему вино, до такой степени, что сызмальства был не в состоянии выполнять ничего по дому. Его жена говорила, что он никогда бы не женился, если бы не необходимость получать хороший завтрак перед тем, как идти в церковь.

У доктора Гоцци была также сестра тринадцати лет по имени Беттина, красивая, веселая, и большой читатель романов. Отец и мать всегда ругали её, потому что она слишком много торчала у окна, а доктор — из-за её склонности к чтению. Эта девушка мне понравилась сразу, не знаю почему. Она-то постепенно и заронила мне в сердце первые искры страсти, которая впоследствии стала моей преобладающей особенностью.

Через шесть месяцев после моего вступления в этот дом у доктора не стало больше учеников. Они все дезертировали, поскольку я был единственным объектом его внимания; и по этой причине он решился создать небольшой колледж, принимающий на пансион маленьких учеников; но прошло два года, прежде чем это смогло осуществиться. За эти два года он сумел приобщить меня ко всем наукам. Он научил меня также играть на скрипке — уменье, которым мне довелось иметь случай воспользоваться, о чем читатель узнает в свое время. Этот человек, совсем не будучи философом, преподал мне логику перипатетиков и космографию по старой системе Птоломея, над которой я насмехался непрерывно, провоцируя его теоремами, на которые он не знал, что ответить. Его манеры, впрочем, были безупречны, и в вопросах религии, хотя он не был фанатиком, он был очень строг: во всем, что касалось веры, для него не было ничего затруднительного. Потоп был всеобщим, люди до этого несчастья жили тысячу лет, Бог беседовал с ними, Ной сделал ковчег в сто лет, и земля, подвешенная в воздухе, помещалась в центре вселенной, которую Бог создал из ничего. Когда я ему говорил и доказывал, что существование «ничего» абсурдно, он прерывал меня коротко, говоря, что я дурак. Он любил хорошую кровать, бутылку вина и веселье в кругу семьи. Он не любил ни умников, ни остроумных рассуждений, ни критики, поскольку она легко превращалась в злословие, и он смеялся над глупостью тех, кто занимался чтением газет, которые, по его мнению, всегда лгали и всегда говорили одно и то же. Он говорил, что ничто не доставляет такого неудобства, как неуверенность, и поэтому осуждал мысль, поскольку она порождает сомнение.

Его страстью была проповедь, в ней он артистически пользовался своими фигурой и голосом; его аудитория состояла только из женщин, которых, однако, он был заклятым врагом. Он не смотрел им в лицо, когда был вынужден говорить с ними. Грех плоти был, по его мнению, величайшим из всех, и он сердился, когда я говорил ему, что этот грех, может быть, лишь из самых малых. Его проповеди были замешаны на отрывках из греческих авторов, которых он цитировал на латыни, и я однажды сказал ему, что он должен был бы цитировать их по-итальянски, потому что латынь не более понятна, чем греческий для этих женщин, которые слушали его, перебирая четки. Мое замечание разозлило его, и в дальнейшем я не смел говорить с ним на эти темы. Он отмечал меня со своими друзьями как чудо, потому что я научился читать по-гречески сам, без другой помощи, кроме грамматики.

В пост 1736 года моя мать написала, что он доставил бы ей удовольствие, отвезя меня в Венецию на три или четыре дня, потому что, собираясь в поездку в Петербург, она хотела бы видеть меня перед отъездом. Это приглашение ввергло его в раздумье, потому что он никогда не видел Венеции и не бывал в хорошем обществе, и он не хотел показаться новичком. Итак, мы выехали из Падуи, провожаемые на Бурчиелло всей семьей. Моя мать встретила его с благородной непринужденностью, но поскольку она была прекрасна, как день, мой бедный мэтр, очень смущенный, счел себя обязанным поддерживать с ней беседу, не осмеливаясь смотреть ей в лицо. Заметив это, она задумала его отвлечь. Таким поводом отвлечься послужил я, который обратил на себя внимание всей компании; будучи известным всем почти как слабоумный, я удивил всех, сделавшись за короткий срок в два года столь раскрепощенным. Доктор наслаждался, видя, что ему приписывается в этом вся заслуга. Первое, что поразило мою мать, был мой белокурый парик, который кричал на моем смуглом лице и представлял ещё более жестокий контраст с моими бровями и моими черными глазами. Доктор, допрошенный ею, почему он не сделал мне прическу из моих собственных волос, ответил, что с помощью парика его сестре было значительно легче содержать меня в чистоте. Отсмеявшись, у него спросили, замужем ли его сестра, и насмешки удвоились, когда, ответив за него, я сказал, что Беттина самая красивая девушка на нашей улице, в возрасте четырнадцати лет. Моя мать сказала доктору, что она хотела бы сделать его сестре очень красивый подарок, но при условии, что та сделает мне прическу из волос, и он обещал ей это. Она вызвала для начала парикмахера, который принёс мне парик моего цвета. Все занялись игрой, врач остался зрителем, а я пошел к моим братьям в комнату моей бабушки. Франсуа показал мне архитектурные рисунки, по поводу которых я сделал вид, что нахожу их сносными, Жан не показал мне ничего; он показался мне глупым. Другие ходили еще в распашонках.

Поделиться с друзьями: