Итальянская новелла ХХ века
Шрифт:
Молодой священник думает о том, что однажды утром его квартал проснется свободный от всех грехов. Родители синьоры, которые пользуются машиной ее любовника, идут на прогулку пешком. Теперь они ходят в поношенной одежде, и привратник здоровается с ними не так почтительно, как раньше. Десятимиллионная контора господина закрыта, он вынужден начать все сначала, его можно встретить на улице, когда он возвращается из центра домой на трамвае. Он немного похудел, но чувствует себя лучше; у него все тот же пингвиний профиль богатого человека, это считается элегантным. Глаза синьоры, которая несчастлива в браке, стали кроткими и спокойными, наконец-то в них появилось смирение.
Этот день не похож на прежние. Есть в нем что-то новое. Все вокруг как-то поблекло, не видно на улицах того огромного количества машин, многие квартиры освободились, а привратники расставляют рекламные щиты гостиницы «Восток». Дорогие магазины закрыты. Квартиры, где собирались сомнительные компании, опустели, а распахнутые настежь окна выветривают застоявшийся воздух. Возле некоторых магазинов столпились очереди, там торгуют товарами по низким ценам. Фасады домов не кажутся больше заносчивыми и скрытными, потому что
Всю ночь эти видения мучали молодого священника. Он поднялся на заре и, покончив со всеми своими делами, отправился просить аудиенцию у епископа. В приемной молодой священник оказался в окружении таких же, как он, людей. Огромные листы бумаги в руках секретарей были похожи на пергаментные свитки, которые выделяются ярким пятном на почерневшем фоне некоторых старинных картин.
Когда он предстал перед епископом, то обратил внимание на то, что его черное одеяние, оттененное пурпурной каймой, кажется от этого еще чернее.
— Я пришел, ваше преосвященство, просить вас освободить меня от моей должности. Я понял, что зло неизбежно и даже, я сказал бы, необходимо. В тот день, когда я искореню зло в моем квартале, он погибнет. Всю ночь эти мысли не давали мне покоя, я не мог прогнать их от себя. Я прошу меня отпустить. Я отправлюсь в какой-нибудь бедный квартал и там, надеюсь, буду иметь дело с менее неизбежными грехами.
Епископ склоняет посеребренную сединой голову, которая словно присыпана легким снежком, — это очень красиво сочетается с пурпурной каймой на его одеянии, — и говорит раздраженным голосом:
— Ты слишком много на себя берешь, сын мой, если хочешь искоренить зло. Гордыня обуяла тебя! Неужели ты думаешь, что именно тебе удастся сделать это и тем самым погубить свой квартал? Не бойся этого, сын мой. Возвращайся к своим обязанностям и покайся. Нам легко жилось бы на свете, если бы зло было столь бессильно, если бы зло не было бессмертно. Ступай же, сын мой.
Молодой священник возвращается в свой приход. Квартал медленно просыпается. Он хорошо спал, он спит еще. Служанки выбивают дорогие ковры на балконах, а их хозяева отдыхают после вчерашних гостей и карточной игры. Подметальщики улиц роются в мусоре, выбирая оттуда что-нибудь мало-мальски годное. Две девушки в пальто с застежкой на шнурках садятся на новенький мотороллер с прозрачным ветровым щитком, который не дает растрепать их прически, и уезжают. И опять все спокойно.
Девочка из Амальфи
Когда все постояльцы гостиницы уже сидели за столиками, в зале раздались звуки мандолин и гитар. «Снова эта музыка!» — с раздражением подумали мы, потому что музыка преследовала нас повсюду, даже в автобусе, где при каждой остановке на задних сидениях усаживалось двое с мандолиной и гитарой; сыграв несколько незатейливых мелодий, оба музыканта с тарелочкой в руках торопливо обходили пассажиров, собирая жалкое подаяние. Некоторые из иностранцев поджимали губы и даже не вынимали рук из карманов. Конечно, это могло надоесть, конечно, мало приятного было в старинных неаполитанских песнях с их грустным весельем, превратившимся со временем в неизбежность. Итальянец, но не турист из другой страны, может понять такой образ жизни, для которого у нас всегда есть место, есть кусок хлеба, протянутый из-за стола беззащитному, изверившемуся, придавленному жизнью бедняку. Именно о нем и просит старая песня. Мой друг рассказывал мне, что однажды в Неаполе к нему подошел старик с шарманкой, напел ему вполголоса мотив песенки и затем протянул руку. Он не хотел быть надоедливым.
И вот сейчас мы ожидали, что и здесь, в гостинице, после вступления мандолин и гитар зазвучит все та же песня, исполняемая все тем же ленивым и заунывным, как у пономаря, голосом. Но вместо этого зазвенел свежий, прозрачный, неожиданный голосок девочки. Слушать его было приятно. Невинность всегда возбуждает симпатию, а в голосе девочки звучала невинность, та особая, южная невинность, в которой чувствуется еще неосознанная затаенная боль и мольба. Было воскресенье, и в ресторане обедало довольно много народу. Здесь сидел англичанин, погруженный в чтение стихов Элиота, — он только утром пришел в Амальфи с рюкзаком за плечами. Здесь сидел немец и читал произведении современного французского поэта в роскошном издании. Здесь сидела супружеская чета с молодыми лицами и белыми, как северный туман, волосами: он — хмурый, не приемлющий ни неба, ни моря, ни жизни народа, так много испытавшего и такого экспансивного и непосредственного; она — с трудом сдерживающая свои чувства, с пьяным блеском в широко раскрытых глазах, промелькнувшим в то мгновение, когда она с тихой улыбкой остановила взгляд на моей спутнице. Рядом с ними обедал пожилой француз, — в пиджаке в коричневую и серую клетку, — потрепанный жизнью, с лицом столь суровым и скептическим, словно он вырвал у радости ее последнюю тайну. В первый момент его легко было принять за неаполитанца. Глядя на него, я окончательно утвердился в мысли, что Париж — это преуспевший Неаполь: то же благородное и немного легкомысленное восприятие жизни, та же нищета, не имеющая предела, та же неистребимая жажда радости, тот же добытый дорогой ценой опыт, который отмечает лица печатью усталости и одинаковой у всех безразличной вежливости.
Все эти люди, услышав голосок девочки, встали из-за столиков и подошли к дверям центрального зала. Покинули и мы свою веранду. Музыкантов было трое. Один из них держал в руках глиняный кувшин. Время от времени он дул в него, извлекая низкие контрабасовые звуки. Пели сразу две девочки: младшей было лет девять, старшей — лет двенадцать. Обе певицы были одеты в старательно выглаженные и вычищенные старинные неаполитанские костюмы, — такие можно увидеть теперь лишь на старых
гравюрах. Остальные члены семьи, — по всей видимости, отец, сын, дядя или близкий друг дома, — составляли отлично подобранное и безупречно оснащенное трио. Золотистый, изящной формы кувшин казался совсем новым, гитара и мандолина блестели перламутром. Девочки были грациозны. Младшая выглядела малышкой, наряженной специально для народного гулянья, но старшая, смуглая кожа которой красиво оттенялась кисейным воротничком, казалось, не имела возраста, принадлежала давно ушедшей эпохе, восемнадцатому веку, поре напудренных париков. На ее чистой щеке красовалась маленькая мушка. Если столько взрослых мужчин, искушенных, извращенных, вышедших из колеи, неврастеничных и угнетенных, столько людей, бежавших от городской суеты, поспешило сюда поглядеть на девочку, значит, здесь было что-то нечистое. Девочка пела неаполитанскую песню с игривым припевом: «Твой ротик сладок, точно сахар и мед», — но при этом задерживалась на паузах, как бы вспоминая манеру церковного пения и жестикулируя руками, такими же нежными и чистыми, как лицо, словно еще не опаленными солнцем жизни. Девочку научили плавно поводить руками в такт песне, как делают опытные певицы, и от этого верхняя часть ее тела с еще не оформившейся грудью слегка покачивалась; однако маленькая певица инстинктивно упростила эти жесты, не разводила широко ручонками, а лишь легонько двигала ими взад и вперед, точно месила тесто. И от этого пикантная песенка с ее «сахаром» и «медом» стала совсем домашней, немудреной, бесхитростной, как простые сельские сладости. Возможно, этот жест самосохранения ей подсказала невинность и стыдливость, но взгляд ее жгучих, черных глаз был полон такой опытности, о которой она сама даже не подозревала. Девочку сейчас окружали самые разные люди, и лишь одна она не понимала смысла песни и, наверно, даже и не пыталась его понять, привыкнув еще с детства слушать эти слова.Кто знает, может быть, она догадается обо всем позже, став взрослой. Но в тот день она произносила слова припева с таким видом, словно ее ни капли не интересовал их смысл — пусть понимают другие. Она развлекала чужих людей, иностранцев, с видом простолюдина, который готов служить чужим удовольствиям, но не старается даже понять, в чем они заключаются. Удовольствия, в которых не признаются, удовольствия острые, как наслаждение. Я спрашивал себя, кто же из пяти пойдет по кругу с тарелкой. Пошла, конечно, она. Девочка подошла к нам уверенно и смело, точно мы ее окликнули по имени. Мы увидели рядом ее маленькие руки, едва обозначившуюся грудь, ее чистенький кисейный воротничок, открывавший нежную шею. Сейчас она уже не казалась нам, как прежде, издалека, невинным созданием, о чем-то скромно молившим всевышнего, или дамой восемнадцатого века, вдруг превратившейся в карлицу, — маской на детском маскараде. Это уже не была та девочка, которая легко, точно комок теста, перебрасывала с руки на руку песенку о «сахарном ротике».
Мы чувствовали рядом ее дыхание. Улыбаясь, она смотрела нам прямо в лицо; и в глазах ее словно отражались все мы, с нашими нечистыми помыслами. Она шла с тарелкой по кругу, и в ее ничего не забывающем взгляде женщины были наглость и униженность, сознание своей силы и боль. В тарелочке уже лежали бумажки по пятьдесят и по сто лир. Мы тоже положили туда свои сто лир, на мгновение покупая ее. Только один из всех не улыбался, ибо мы, опуская руку в карман, улыбались вымученной улыбкой: это был старший музыкант, по всей вероятности, ее отец. Юная певица уже научилась грациозно улыбаться и благодарить, но отвращение гнало улыбку с ее лица: ей было гадко из-за того, что она вынуждена брать слишком много, больше, чем она заслужила. Не знаю, поймет ли она, став взрослой, что получала слишком много, не вспомнит ли она об этом как о самом тяжком оскорблении. Нам уже сейчас было совестно давать ей столько денег. Мы могли бы, конечно, рассуждать и так: она думает, что важные синьоры, обедающие в роскошных ресторанах, любят иногда одаривать детей. Однако маленькая нищенка, — ибо, в сущности, она была нищенкой, — в глазах у которой затаилось давнее, унаследованное еще от отцов и дедов страдание, не могла обманываться. Мы терялись в путанице мыслей, одна была неприятнее другой, мы рассуждали, может ли это ее обидеть, а рука уже непроизвольно лезла в карман за бумажкой в сто лир — слишком много для нищенки. И в конце концов нас осеняло: мы платим ей, чтобы она ушла, чтобы не видеть ее больше, чтобы подороже дать за то, что — хотели мы или не хотели признаться в этом — называлось одним словом: проституция. Как обращаться с нею — как с проституткой или как с нищенкой? Казалось, все мы сговорились не смотреть на ее отца, который, точно обреченный, безостановочно играл на сверкавшей перламутром мандолине. Возможно, ему даже не приходили в голову наши сомнения. Жизнь жестока, и мужчины реагируют только на сильные потрясения, например, когда невинности угрожает опасность. Если только ее невинность уже не была бессознательно запятнана. И тогда люди теряют голову, на память им приходят старые, полузабытые грехи, и они платят, щедро платят. Но даже при виде нищеты они требуют первоклассных зрелищ, впечатляющих картин, чего-то такого, на что бы их душа не могла не натолкнуться и не приоткрыть свои глубины и бездны. Да, мы живем во взыскательное время, когда и вещи, и преступления должны быть только первосортными. Только ради них стоит жить, платить, губить себя. Когда мы выходили, девочка пела последнюю прощальную песенку. Никто из музыкантов даже не взглянул на нас, и отец девочки даже не взглянул на нас. Он стоял со своим инструментом, высоко подняв голову, и лицо у него было мстительным.
Франческо Йовине
Микеле при Гвадалахаре
Предвечернее июльское солнце, словно застывшее над самым горизонтом, как-то особенно немилосердно; лучи его косо бьют по раскаленной зноем стерне, от срезанных стебельков ложатся короткие тени.
Кузнечики устали и смолкли; в недвижном воздухе только несколько упрямых цикад стрекочут.
Укрывшись в тени, задумчиво сидит Микеле; вместе с ним четверо приятелей; сухими, воспаленными глазами они смотрят на уходящие вдаль пожелтелые поля, на голые, бесплодные камни, среди которых узкой лентой вьется река.