Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Итальянская новелла ХХ века
Шрифт:

— Эй вы, камерата, там, в конце зала!..

Пишителло поднялся с самой любезной и почтительной улыбкой, на какую был только способен:

— Я?

— Да, вы, вы!

Районный руководитель уставился на него с недовольным и вместе с тем растерянным видом — он чувствовал, что с этим типом что-то неладно, что он чего-то не того, но никак не мог понять, в чем же дело, и ограничился лишь проклятием:

— Чтоб вас…

К Пишителло был приставлен шпик, не потому, чтобы он внушал уж такое большое беспокойство, а просто так, на всякий случай, и еще потому, что было очень много шпиков, которые целыми днями бездельничали и не знали, как убить время. Агент доложил, что Пишителло за тот период, что находился под наблюдением, произнес семь слов политического характера,

причем все они были преисполнены почтения к фашистскому режиму, а также добавил, что, проходя мимо фотографии дуче размером полтора метра на три, вывешенной на перекрестке у Четырех Углов, Пишителло неизменно дотрагивается до полей шляпы, и, наконец, сообщил содержание одной фразы, слегка подозрительной, но не носящей политического характера, которую Пишителло произнес в разговоре с одним из членов местного суда:

— Если бы немного не помогала теща, то, клянусь вам, на одно жалованье нам никогда не свести бы концы с концами…

Шел 1934 год, и в доме Пишителло изо дня в день подавали на стол на два-три блюда меньше, чем это было необходимо пятидесятичетырехлетнему мужчине, пожалуй, и так излишне худощавому, женщине, которая целый день трудилась дома, а также, по-видимому, и вне дома (в этом отношении Пишителло предпочитал никогда не проявлять излишнего любопытства) и трех ребятишек, постоянно испытывающих волчий голод — недаром партия считала их сыновьями капитолийской волчицы.

И потому, когда передали сообщение, что государство по-отечески заботливо решило выдать всем служащим-сквадристам премию в две тысячи лир, жена Пишителло так крепко сжала его в объятиях, что он потом долго кашлял и не мог прийти в себя.

— Но при чем же тут мы? — спросил Пишителло, имея в виду себя, детей, а также жену. — Ведь мы-то не сквадристы!

— Молчи! — сказала Розина. — И до чего ж ты только глуп!

Мы не располагаем сведениями относительно того, на какие комбинации пустилась эта женщина — настоящий черт в юбке. Но только дней через двадцать Пишителло узнал, что он состоит в фашистской партии с 1921 года и, имея право считаться сквадристом, он обязан украсить черную рубашку красной ленточкой — «символом пролитой крови — своей и вражеской».

В тот день, когда жена, излучая всем своим существом радость по случаю получения двух тысяч лир, уже принесенных домой и разложенных на столе, нашила ему на рукав две красные полоски, физиономия Альдо Пишителло приобрела, помимо обычного выражения мягкости, еще одну весьма странную черту. Обычно он всегда держал рот закрытым, а когда ему приходилось говорить или улыбаться, приоткрывал его только самую малость и спешил вновь захлопнуть, едва успевало выйти наружу окончание последнего слова или полностью обозначиться улыбка. С того момента он не только продолжал по-прежнему держать рот закрытым, но к тому же еще явно старался поплотнее сжимать губы.

С этим обычным выражением лица он провел весь 1934-й и начало 35-го года. Его высказывания, и без того немногословные, свелись к редким односложным восклицаниям, но его поступки и все поведение, тихое и бесшумное, как у домашнего животного, стали с политической точки зрения абсолютно безукоризненными. Его физиономию, правда, неизменно сохранявшую то странное выражение, о котором мы говорили, уже можно было увидеть на множестве групповых фотографий местных фашистов, его имя уже фигурировало в тех заветных альбомах, которые, перевязав трехцветной лентой с бантом, преподносили министрам и партийным ревизорам рослые и бесстыдные девицы, а его начальник — подеста всякий раз, когда обращался к служащим, глядел на него и говорил:

— Мы, старые фашисты, мы, кто прошел огонь и воду…

И сам Пишителло в тот день на вопрос одного приятеля, обязательно ли надевать с фашистской формой высокие сапоги или это не такой уж священный долг, ответил:

— Да, конечно! Как же иначе?!

А немного спустя он состроил гримасу, не то чтобы выражавшую удовольствие, не все же сдобренную какой-то непонятной довольной улыбочкой, когда услышал о начавшемся в Германии преследовании евреев. Но однажды вечером этот тихий, мягкий человек, этот худой и молчаливый пятидесятичетырехлетний

отец семейства совершил поступок… Вот что он сделал.

Придя домой и увидев, что никого из членов его семьи еще нет, он сорвал фашистский значок, дважды на него плюнул, швырнул на пол и принялся топтать ногами; потом поднял и поднес его, весь расплющенный и искореженный, к глазам, подержал так недолго, бросил в унитаз и на него помочился, затем палочкой извлек его, вымыл с мылом, обтер, немножко подправил и вновь вдел в петличку пиджака.

Когда жена и дети возвратились домой, Альдо Пишителло сидел в углу их тесной столовой, неподвижный и безмолвный, устремив взгляд прямо перед собой, и только грудь его вздымалась и опускалась, совсем как у больной и усталой птицы.

«Что с ним?» — подумала жена, незаметно стирая помаду с губ тыльной стороной руки.

— Мария, иди сюда! — позвала она старшую дочь. Та подошла, поправляя деревянную букву «М», болтавшуюся у нее на груди между двух полушарий, выпиравших из сжимавшей их тесной белой курточки, какую тогда обязаны были носить все «юные итальянки».

— Что с тобой? — спросила жена.

Альдо Пишителло поднял глаза на жену и дочь и опустил уголки губ, отчего рот его стал похож на тетиву лука.

— До чего же вы уродливы! — сказал он.

Именно с этой минуты история Альдо Пишителло коренным образом меняется и кажется уже историей другого человека. Что же такое ему сделали, этому смирному служащему, который никогда не занимался политикой, не имел ни высоких идеалов, ни честолюбивых стремлений, не нуждался ни в просторе, ни в свободе для осуществления каких-либо своих планов? Какую тайную струнку в нем задели? И как же могло общество, в котором он жил, так бессмысленно взять его за глотку и начать душить, пока он не забился и не затрепыхался, как курица, неожиданно понявшая, с каким намерением к ней протянулась, казалось, ласкавшая ее рука?

Мы не в силах ответить на этот вопрос. Несомненно лишь то, что после его слов мать и дочь оглянулись, словно ища неизвестного грубияна, пришедшего к ним в дом, чтобы оскорблять их. Но в комнате посторонних не было, и им с горечью и изумлением пришлось констатировать следующий непреложный факт: автором столь мерзких слов был именно их отец и супруг, не кто другой, как он, этот тактичнейший и деликатнейший человек, который на все отвечал:

— Да-да, конечно… Как же иначе?.. — и по утрам, чистя ботинки, плевал на них тихо-тихо, чтобы не разбудить жену и детей, и чей крахмальный воротничок, положенный вечером на комод, казалось, весь стерся от множества улыбок, падавших на него в течение дня из закрытого рта и стекавших вниз по слабой и тощей шее.

Но от этих улыбок, начиная с того вечера, осталось лишь воспоминание. Ненависть, самая безудержная и слепая ненависть овладела Альдо Пишителло. Она распирала его, сотрясала все его существо, как налетевший издалека яростный ветер раздувает и треплет пару болтающихся на веревке подштанников.

Это была страсть столь непомерная, что, казалось, этот маленький человечек скрипит и трещит по всем швам, не в состоянии более сохранять неподвижность, спокойствие, управлять своими движениями, закрывать до конца рот, глубоко погружаться в сон. Даже когда он спал, у него срывались с уст такие слова, как «Сволочи!», «Животные!», правда тихо, не громче вздоха, но при этом он брызгал слюной, которая мочила подушку и даже долетала до спины Розины. На улице рядом с ним, на высоте плеча, безостановочно пребывала в движении его правая рука — она делала неодобрительные жесты, махала в знак отрицания, посылала к черту. В ту эпоху, когда все были оптимистами и гордецами, когда даже скрипка посреди пустынной улочки пробовала играть марши, а дети на шестых этажах, под самым небом, разучивали гимны, когда гимны мурлыкал себе под нос, сидя за обедом, не певший никогда в жизни шестидесятилетний профессор, когда в ночной тишине пьяный, прислонившись к фонарю, гремел: «Мы под-чи-ним себе весь мир!», когда и днем и ночью все балконы были украшены флагами, Альдо Пишителло испускал свои безутешные «Гм!», гулко отдававшиеся в высоких подъездах домов, мимо которых он проходил, возвращаясь домой.

Поделиться с друзьями: