Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Тишина стояла жуткая: ни слова не говорил Лакнер, ни звука не доносилось из мертвецкой, вообще ниоткуда ничего. Лакнер, выпив свою стопку, снова сел и уставился на дверь мертвецкой. Только тут Ольга заметила, что свою зеленовато-коричневую фетровую шляпу, старую, захватанную, насквозь просоленную потом, он положил рядом с собой на скамью, выставив всем на обозрение приличных размеров лысину.

Ну, она в кухню пойдет, прокашлявшись, нарушила тишину сторожиха и, вставая, так резко отодвинула от себя кухонный стол, что одна из его ножек ткнулась Ольге в колено. Через десять минут можно есть, сказала она Ольге и, не поворачиваясь к стене мертвецкой, а глядя куда-то в середину горницы, по сути дела — на Лакнера, громко позвала:

— Флориан!

За все годы в школе Ольга никогда не видела Лакнера Фридля в общей ватаге, ему было далеко, дольше всех, идти до дому, к себе на хутор, и вообще казалось, что он всюду и во всем своей дорожкой идет, наособицу. Ольга не припомнит, чтобы он участвовал в общей драке или танцевал вместе со всеми, нет, он всегда у стенки стоял, на отшибе. Однажды, после школы, то ли в ноябрьский, то ли в декабрьский день, она пошла с ним до самого его хутора, по первоснегу — она хорошо помнит птичьи следы на этом пушисто-белом, в палец толщиной снегу. Фридлю было уже, наверно, двенадцать, если не все тринадцать, ей в любом случае на год меньше, и он что-то хотел ей показать, что-то совсем невиданное, и повел ее сразу на скотный двор, к большой, в человеческий рост, клетке крольчатника, состоявшей из четырех секций, каждая со своей сетчатой дверцей. Одну из них он открыл и сказал: «Сунь руку!» Она решила, что он кроличьим выводком ее удивить надумал, осторожно сунула руку в темное

нутро, боясь внезапно наткнуться на что-то теплое, копошащееся, мягкое, но ничего такого в ящике не ощущалось. «Ты глубже, глубже!» — подбадривал ее Фридль, и она решительней пошарила рукой по укрытому сеном полу, пока не наткнулась на два торчащих кроличьих уха, холодных, окоченело выставленных. Она отдернула руку, как укушенная, тогда Фридль невозмутимо извлек из клетки черного, уже закоченевшего кролика. Этого самца, объяснил ей Фридль, ему пришлось вчера отделить от остальных, потому что он однажды уже сожрал целый выводок, иначе он, Фридль, не стал бы его одного взаперти держать, а сегодня утром, когда корм задавал, он его уже вот таким же нашел, как сейчас: в сено зарылся, холодный весь, только ушки на макушке выставил, что твои рога.

Пока Флориан аккуратно, медленно, хотя в конце концов все равно с хлопком, закрывал за собой дверь, Лакнер Фридль поднялся со скамьи, не забыв прихватить свою шляпу. Если некому гроб нести, сказал он на прощанье, пусть зовут, он безо всякого придет пособить.

Кухонный стол был уже накрыт, возле Ольгиной тарелки лежал ее детский столовый прибор, хромированный, с монограммой, которую отец специально для нее (а для Флориана уже нет) в Бриксене заказывал.

Когда сторожиха, сняв с плиты большую сковороду мяса с рисом, подавала ее на стол, алюминиевая крышка вдруг соскользнула и с грохотом заплясала по кафельным плитам. Вместо того чтобы сразу поставить сковороду на стол, сторожиха, все еще со сковородой в руке, нагнулась, пытаясь ухватить и утихомирить непослушную крышку. При этом Ольге впервые удалось подглядеть, как она улыбается — это была странная, чуть смущенная ухмылка, быть может, с перепуга. «Да она играет!» — подумалось Ольге, но сторожиха в тот же миг подхватила крышку и уже снова выглядела как всегда: все та же змеиная линия лоснящихся губ, словно гримаса отвращения, с которым ей постоянно приходится бороться, делая все из последних сил, даже через силу. А остальное лицо, вплоть до кустиков бровей — сыромятная маска напускного равнодушия, за которым ни серьезности, ни смеха, одна только скрытность, подумала Ольга, если не слабоумие, да вдобавок эти ржаво-желтые пятна на щеках.

Пока сидели за столом, сторожиха съела не больше трех-четырех кусочков, вилка с подцепленной едой надолго, иногда на минуты, зависала над тарелкой, отправить ее в рот она забывала.

Едва ли не с радостью в голосе Флориан спросил мать, помнит ли та, как отец, который вечно норовил помочь накрыть на стол или убрать со стола, тоже вот этак крышку однажды уронил в горнице и, завидев, как крышка, встав на ребро, юлой вертится по полу, неистово гаркнул, после чего шмякнул на пол еще и сковороду, а потом, большим и указательным пальцем запустив крышку, словно волчок, сам принялся плясать между ней и валяющейся сковородой, топоча ногами и руки заложив за затылок, словно испанец. После выпивки, под хмельком, он иной раз был душа-человек, заметила сторожиха и отерла рот тыльной стороной ладони. Вот только в последние годы жизнь у него была — не позавидуешь, добавила она, принимаясь убирать со стола.

Да он всегда, наверно, такой был, мысленно возразила ей Ольга, она бы с удовольствием поведала Флориану, как во времена, когда отец еще не пил, трезвым как стеклышко он ложился на пол в ее комнате и, чтобы ее потешить, изображал извивающуюся змею: вихляя всем телом, полз на пузе от порога до самой кровати. Но перед сторожихой ей почему-то не захотелось об этом рассказывать.

Когда Ольга снова вошла в мертвецкую, отец лежал уже не на досках, а в светло-коричневом лакированном гробу, который столяр доставил после обеда. Мать, рассказывал Флориан, было спереди ухватилась, хотела помочь, но Фальт на самом-то деле в одиночку гроб по лестнице втащил, мать его только направляла слегка, чтобы он в стенку или в угол не ткнулся. В комнате стоял запах древесного лака. Отцовские ступни, заметила Ольга, до изножья гроба не достают, голова до верхнего края тоже, под голову уже подсунули подушку, маленькую подушку с печной завалинки, с вывязанным еще матерью узором из виноградных листьев, он клал ее под голову, когда ложился прикорнуть часок после обеда, а в последние годы и перед обедом, чтобы окончательно проспаться с похмелья. Гробовая крышка, прислоненная к стене, стояла тут же, неподалеку, на подоконнике лежали болты. А когда крышку завинчивать, это уж ей, Ольге, решать, сказала сторожиха.

Он давно уже отцу в глаза смотреть не мог, забубнил Флориан, стоявший рядом с ней у стены, отец ведь не только в последние недели сам не свой был, причем с каждым днем все хуже и хуже. Он, Флориан, вообще не знал, как это выдержать, даже подумывал совсем из дома уйти, у отца в глазах одно презрение и полное равнодушие, никаких желаний, от него, бывало, за целый день и слова не услышишь. Он, который прежде ему, Флориану, твердил, что за себя надо стоять насмерть, зубами и когтями отбиваться, как хорь, теперь, сидя дома, только в угол пялился. А оживал лишь в трактире, в «Лилии», где не однажды на потеху остальным гостям дурачился, перед стойкой вприсядку плясал, нелепо так, с подскоками, ноги-руки в разные стороны выбрасывал, а еще, как напьется, очень часто его, Флориана, изображал и передразнивал, молча, без единого звука, ему многие потом рассказывали. Ну, на других-то ему плевать, но отца жалко, за него, за отца, ему стыдно было, ведь он был уже больной человек, а к их сельскому врачу по доброй воле так ни разу и не пошел. Хотя именно в последние недели он в отце, как ни чудно, вроде как перемену одну заметил, к лучшему, что ли, — другие-то под конец в слабоумие впадают, а у него, наоборот, как будто внезапный какой-то возврат к прошлому ощущался. Они, конечно, почти и не разговаривали друг с другом, хоть ссор между ними никаких не было: отец ведь даже в подпитии, а вернее, особенно в подпитии с ним обращался как с неполноценным человеком, но все равно он, Флориан, подметил, что отец как-то прямее ходить стал и вид у него был уже не такой обиженный, как прежде, а, наоборот, снова внушающий уважение. И когда месяц назад его из школьного департамента заказным письмом уведомили об окончательном увольнении в связи с выходом на пенсию, он вовсе не сидел, как громом пораженный. Он этого письма словно и не читал вовсе: как ни в чем не бывало, будто он по-прежнему директор школы, обходил с проверкой классы и свои уроки продолжал вести. За столом он теперь лишь изредка позволял матери налить себе стакан вина, да и тайком к бутылке перестал прикладываться, по дыханию было заметно. В «Лилии» много дней, а то и недель не показывался, отправился туда, сколько Флориан знает, только вечером накануне. Еще после обеда в тот день он ему стихи читал, в горнице, причем Пастернака. Отец ведь от своих сибирских воспоминаний все никак отделаться не мог, снова и снова про свой плен рассказывал, словно для него это не страдание было, а самая главная его радость в жизни. Но в тот раз, ни слова ни о чем таком не говоря, он просто читал стихи, одно за другим, причем трезвый как стеклышко, зато после к ужину уже не вернулся. Мать сразу же его, Флориана, отправила отца искать, вернее, сразу ему сказала, чтобы в «Лилию» заглянул, но его вдруг, впервые в жизни, какое-то недоброе предчувствие обуяло и вроде как робость, прежде совершенно неведомая; ему, кто годами за отцом шпионил, в тот вечер это показалось совершенно недопустимым, и он остался дома, хотя до «Лилии» идти-то всего два шага, и эти два шага, возможно, отцу бы жизнь спасли. Он тогда подумал — сегодня-то ему кажется, будто это скорее отговорка была, — что отцу вроде как лучше с людьми посидеть, что как раз теперь, после письма из школьного департамента, это его отвлечет. Что плохого, если он в воскресный вечер сходит в трактир, в картишки перекинется — а дело как раз в воскресенье было. Теперь про тот вечер всякое болтают, сказал Флориан, одни рассказывают, будто отец с самого начала хотел затеять свару, другие, наоборот, утверждают, что по нему сперва вообще ничего такого не было заметно — наоборот, он даже, против обыкновения, картами по столу не шмякал, когда выигрывал, а ему в тот вечер везло, он много выигрывал, практически все время в выигрыше оставался, и единственное, чего никто толком не помнит, — сколько именно литров

он выиграл и выпил. Их общинный врач осмотрел отца самое позднее через час после того, как его нашли, он двоих свидетелей из «Лилии» позвал, Наца и одного из каменщиков, которого они Пепи называли. С помощью матери им пришлось отца раздеть, ну и врач в заключении о смерти написал «сердечная недостаточность». И вот тогда он, Флориан, впервые увидел, до чего отец исхудал, просто жуть, кожа да кости, кроме живота, на нем мяса вообще не осталось. Тогда никто не додумался отцу глаза прикрыть, а он, Флориан, вообще хотел, чтобы они открытыми оставались до самой последней секунды, покуда гроб крышкой не накроют. Через сорок дней после смерти, так им сказали, надо заявить в магистрат о снятии с учета.

Несмотря ни на что, отец многое понимал, сказала Ольга. При его душевной тонкости он в любом случае многое должен был предчувствовать. Да и можно ли наверняка утверждать, будто он вправду столь многим был обделен? Она лично в его желании куда-то уехать никакого резона не видит, кто сказал, что где-то еще он страдал бы меньше, чем здесь? Допустим, ему жилось бы лучше или хуже, чем здесь, но другим, менее страдающим человеком он бы не стал. Собственно, чем его удел оказался хуже, чем мой, спросила Ольга, может, его судьба даже лучше моей? Впрочем, сама она прекрасно знала: сюда она ни за что не вернется, никогда, а уж сейчас и подавно, она не променяет любые городские трущобы на эту вот избу с видом на кромку леса.

— Может, — сказала она, — я бы с самого начала другим человеком выросла, если бы он хоть раз слово свое сдержал и выбрался отсюда «в мир», «в приволье» или хотя бы в ближайший городишко.

Но тогда не было бы Флориана. А теперь он копошится, как краб, среди прямых людей и высоких деревьев, и у него уже на многое раскрылись глаза. Она не хочет себя с ним сравнивать, но, похоже, у нее нет причин его жалеть.

— Надо надеяться, — добавила она, — отец тоже это понял.

Глядя из коридорного окна во двор, на дровяной сарай, она различила в черной ночной тьме только полдюжины каких-то светловатых, разной величины пятен, но как только погасила в коридоре свет и, теперь уже из тьмы в тьму, снова вперилась глазами во двор, мгновенно — невзирая на то что ночь была туманная и безлунная — распознала в этих мерцающих пятнах на крыше дровника разнокалиберные камни, уложенные там не просто так, а со смыслом, ибо служили гнетом для непрочной кровли из дранки.

Из всех магазинов в городе больше всего она любила ходить в рыбный. Рыбный магазин нравился ей даже больше вокзала, в нем стояла влажная прохлада и иногда пахло морем, осьминоги и плавающие в огромном аквариуме крабы, красные лангусты и здоровенные рыбины оживляли ее представления о морских просторах, она вдыхала запах рыбы, она мечтала затопить весь этот горный городишко морскими водами, нигде не был ей так близок другой язык страны, ибо здесь он становился ключом к иным возможностям, и она радовалась, что в городе нет второго, немецкого рыбного магазина.

Почти каждый раз, то есть чаще всего в компании друзей Сильвано она встречала Лауру, помощницу продавца из магазина готового платья, что рядом с баром: она обслуживала клиентов у примерочных кабин и частенько присаживалась за стойку выпить эспрессо. Когда Ольга выходила в бар со своей жилой половины, Лаура спрыгивала с табуретки у стойки, мчалась ей навстречу, хватала за руки и, раскачиваясь, словно в танце, проплывала вместе с ней несколько шагов, торжественно вводя ее в зал. От нее редко можно было услышать что-то новое, да и говорила она самые обычные вещи, но говорила так вкрадчиво, так лестно, что Ольга поневоле таяла, тем более что знала: самой ей никогда, ни за что такой не бывать, она так в жизни не сможет. Ведь вот на ней тоже модные брюки из бутика, но рядом с Лаурой ей почему-то кажется, что брюки у нее на злосчастных пять сантиметров короче, чем нужно, и пушистый мохеровый свитерок почему-то липнет к бюстгальтеру, словно после дождя. Свои итальянские слова Лаура выбирает из самых общепринятых и затертых, по сути, она всякий раз с небольшими вариациями повторяет свою же вчерашнюю болтовню, уснащая ее то неожиданным темпераментным вскриком, то прочувствованным театральным вздохом. И все равно Ольга видит: Лаура вертит всеми, как хочет, в то время как сама она, еще даже не успев слово сказать, уже фальшивит — неестественным передергиванием плеч, натянутостью любого жеста. Вот Лаура со всеми ее ужимками не фальшивит, потому что для нее, как и для всех в компании Сильвано, это самое естественное дело на свете — трогать друг друга в знак симпатии, ласково прикасаться к лицу собеседника, смеяться когда захочешь, а когда не хочешь, не смеяться… Вздумай она, Ольга, так себя вести — сама себе показалась бы кривлякой, чуть ли не потаскушкой. Но им, друзьям-приятелям и подружкам Сильвано, она безропотно позволяла обнимать и тискать себя, словно куклу, да она и была для них, наверно, чем-то вроде марионетки — хоть и подвижная, а все равно деревяшка. Даже дети ее итальянских друзей сразу распознавали в ней чужачку: уже открывая перед ней дверь, держась за металлическую ручку и медленно отходя в сторону вместе с легкой стеклянной створкой, малыши, что мальчишки, что девчонки, смотрели на нее неотрывно, во все глаза, забывая поздороваться, покуда дверь не припирала их спиной к стене. Ольга все равно бодро бросала им: «Чао!», хотя вместо этого с превеликим удовольствием плюнула бы под ноги или сделала «козу», лишь бы напугать и обратить в бегство. Ибо под этими взглядами она чувствовала себя калекой, на которую все пялятся, страшась ее увечий, но не в силах оторвать от них глаз. «Не иначе, я и вправду больная, — думала она, — дети раньше других все чувствуют и, в отличие от взрослых, не пытаются прикидываться. Но я уже ко всему привыкла, — почему-то эта фраза, едва она ее осознала, показалась затертой, много раз пережеванной, — и отвыкла от всего. Хотя нет, — сказала она себе, — я совсем не от всего отвыкла, просто скоро вовсе перестану понимать, осталось ли в жизни хоть что-то, чему я смогу радоваться». Сильвано все еще лелеял надежду стать архитектором, она же, в отличие от него, не питала честолюбивых помыслов, хотя и чувствовала — в этой жизни ей многого, а быть может, просто чего-то самого главного недостает. Город, этот примостившийся в горах городишко, прямо на глазах съеживался, превращаясь в постылую провинцию, в монотонную череду дней, то чуть более, то чуть менее теплых. Где все заранее известно, все отлажено и предопределено, где одно вытекает из другого, как в замкнутой системе сообщающихся сосудов, откуда нет выхода. Единственная необычность, единственное повторяющееся и потому мало-помалу приедающееся приключение — это ее чуждость здесь, чуждость инородного тела, медленно уничтожаемого равнодушно-враждебной средой. А больше всего ей мешали именно друзья Сильвано, ибо они всегда, круглый год, были неотступно рядом, во всяком случае, они всегда были тут как тут, когда между ней и Сильвано, будь они наедине, что-то могло измениться. Постепенно эта мечта — побыть с Сильвано наедине — стала представляться ей чудодейственным средством от всех бед. Всякую перемену к лучшему, всякое высвобождение для себя и Сильвано она могла теперь помыслить только как пребывание наедине с ним — или, напротив, как разлуку, но тогда уж взаправдашнюю, чтобы действительно далеко, чтобы в самом деле на расстоянии. Друзья мешали им, и ей, и Сильвано, по-настоящему обрести друг друга и понять себя, они вставали между ними незримым кордоном, пролегали трещиной, хоть и не видимой, но вполне ощутимой, — внешне беда была незаметна, но отзывалась каждодневной и нешуточной болью. Сильвано все чаще, хотя и добродушно, бурчал, когда она ласково взъерошивала ему волосы, их губы встречались в поцелуе все реже, зато деловая суета вокруг барной стойки завладевала ими, их помыслами, все безраздельней, простираясь все дальше и глубже, до самых укромных уголков спальни, так что теперь они, можно сказать, всецело жили работой и, по сути, ни о чем, кроме работы, друг с другом не говорили.

Иногда, по утрам, когда удавалось выспаться и она чувствовала в себе прилив сил, какую-то смутную радость жизни, а значит, и манящий вкус каких-то новых, еще не изведанных возможностей, она, прижимаясь пятками к его ногам, просила почесать ей спину между лопатками, как он умеет, сильно, почти до боли, но все равно нежно.

Вероятно, недоразумения разноязычия по-хорошему отчуждали их друг от друга, заставляли более внимательно друг к другу прислушиваться, стараясь ненароком не причинить другому обиду. И хотя оба давно уже чувствовали неладное, понимая, что все большие надежды позади и ничего по-настоящему нового у них уже не будет, они мысленно винили в своих неладах не только себя: им казалось, что всему виной еще и чуждость их языков. Впрочем, говори они на одном языке, у них бы, вероятно, даже и чувства вины не возникало, они бы и не подумали щадить друг друга и вообще куда меньше бы церемонились — что с окружающими, что друг с другом, что с самими собой.

Поделиться с друзьями: