Иудей
Шрифт:
Во дни Домициана-цезаря пышно расцвёл в Риме богатый всадник Иосиф Флавий. Он написал очень красноречивую историю о войне иудейской и издал её у братьев Созиев, что на Форуме. Владыкам произведение это понравилось, но, несмотря на то, что он весьма старался угодить и проклинавшим его иудеям, те все же подняли вопль: врать можно, но в меру. Тогда Иосиф Флавий сейчас же занялся сочинением своей автобиографии, в которой, чтобы угодить римлянам, он из всех сил старался доказать, что он был несравненно большим мерзавцем, чем это даже было на самом деле. Но так как
…Была весна. Из гаваней только что вышли в глубокопучинные моря первые корабли. Все цвело и радовалось. На ступенях храма Аполлона в Олимпии пригрелся на солнышке совсем белый старец. То был Аполлоний из Тианы. Он проводил свои дни в радостном одиночестве. При нем был только неизменный друг его и ученик Дамид, который не уставал записывать о нем всякие небылицы: ему хотелось поднять в глазах людей учителя до облаков. По подсохшей дороге, среди серебристых оливок, шёл какой-то путник. По темени его из под войлочного pileolus [91] виднелся старый шрам, как будто от удара мечом, и белая голова его тряслась. Увидев греющегося на солнышке Аполлония, он остановился и, опираясь на посох, вгляделся в него старыми глазами.
91
Шапочка вроде ермолки.
— А не Аполлоний ли ты из Тианы? — прошамкал он.
— Да, я Аполлоний, — ласково отвечал тот.
— А у меня послание к тебе есть, — проговорил старик. — Встретился мне случайно Язон, сын покойного богача нашего Иоахима, и узнав, что путь мой лежит через Ахайю, просил зайти к тебе и передать тебе его послание…
— Так, так… Спасибо, — отвечал Аполлоний и равнодушно положил свиток рядом на камне. — А ты сам-то кто?
— Я Павел из Тарса, — отвечал прохожий. — Ты не знаешь меня. А я помню, как — давно уж это было! — говорил ты раз людям со ступеней храма Артемиды Эфесской. И я тогда в толпе стоял, слушал тебя и сердился…
— Что так? — добродушно рассмеялся Аполлоний. — Разве я сделал тебе что дурное?
— Нисколько. Но ты говорил не так, как мне хотелось, и мне было это обидно, — тряся белой головой, сказал Павел с усмешкой. — Я тоже много всякого наговорил людям, чего лучше, может, и не говорить бы, но вот о языке раз я сказал правильно…
— О каком языке?
— А вообще. О человеческом языке, — садясь на ступени храма, отвечал Павел. — Я думал тогда, а теперь и того больше, что язык в таком положении находится между членами нашими, что оскверняет все тело и воспаляет весь круг жизни, будучи сам воспаляем от геенны. Укротить язык никто из людей не может:
это неудержимое зло. Он исполнен смертоносного яда… И потому я теперь все молчу…— Доброе дело! — кивнул белой головой Аполлоний. — Это ты хорошо придумал.
— Только с того времени, как я замолчал, и покой я узнал… И людям со мной спокойнее стало… А что же ты послания-то не прочитаешь? Язон человек мудрый. Может, он что и хорошее придумал…
— А и то, — добродушно согласился Аполлоний и сломал сургуч с оттиском прекрасной печати Диоскорида. — Ну, о чем он тут ещё пишет?
Он углубился в чтение и вдруг тихонько рассмеялся.
— Вот чудеса! — все смеясь, воскликнул он. — Словно все мы сговорились. И он пишет, что давно понял, что настоящая жизнь идёт в глубине души и что истинный мудрец подобен снеговой горе, которая, опираясь подошвой своей о тёмную землю, вершину свою возносит в светлое небо и — молчит. Как люди-то сходятся!.. Я бывал у них в Тауромениуме… Помню, помню: хороший человек…
— Что же ты ему в ответ напишешь? — спросил Павел лениво: его пригрело солнышко и хотелось подремать.
— Да что отвечать? — борясь с дремотой, проговорил Аполлоний. — Я уж больше никому не пишу… А вот если придётся тебе встретиться с ним когда, так скажи, что Аполлоний благодарит, мол, за память, а на послание твоё велел тебе, мол, ответить вот как: старайся жить в неизвестности, а если уж это невозможно, так старайся, по крайней мере, умереть так…
— Нет, я уж его не увижу, — сказал, покачиваясь в дрёме, Павел. — Где уж… Едва хожу…
— Ну, ничего… Он и сам догадается…
И оба беленьких старичка, пригревшись на мартовском солнышке, сладко задремали…
Из храма вышел высокий, форсистый старик с чудеснейшей бородой и с очень довольным видом. Это был Мирмекс, известный богач Олимпии, ценитель высокого искусства. Он гордился тем, что был лично знаком с божественным цезарем Нероном и даже несколько раз разговаривал с ним. На Олимпийских играх он всегда выступал теперь судьёй и гордился этим. Богатеть он начал со времени неудавшейся постройки Коринфского канала и теперь вёл большие подрядные работы, чем тоже очень гордился. Он покосился на дремлющих старичков и, увидав, что один из них был Аполлоний, пренебрежительно отвернулся: он не терпел философов и вообще всяких этих проходимцев…
Вскоре после этого Аполлоний помер. Его дружок и ученик, Дамид, сочинил — ему это казалось очень красиво, — как вдруг отворились в храме двери и как из святилища послышалось пение молодых дев, точно приглашавших философа вознестись на небо: «Приди из тьмы ночной, приди в свет небесный, приди…» Аполлоний вошёл будто бы в святилище, двери сами за ним затворились, и с тех пор великого учителя никто никогда не видал…
На самом деле ни место, ни время его смерти совершенно неизвестно: так сгорают люди, и все их слова, и все их дела… Но тианцы все же построили у себя в городе храм Аполлонию — как раз на том лугу, на котором, по преданию, среди цветов, под пение лебедей, вкусил он впервые сладостный воздух…