Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Иван Кондарев

Станев Эмилиян

Шрифт:

Надо было радоваться, что теперь у Дусы нет никого, кроме брата, но душу Кольо окутали мрак и тоска. Отчего совсем недавно ему казалось, что между ним и Дусой существует какое-то отчуждение, и все виделось безнадежным? Не Кондарев ли причина этого?

Воображение ярко представило ему упавшую на пол Дусу, Кольо услышал ее плач, и тревога вдруг исчезла. Он любит ее, любит и только ее будет любить, неважно, что она была любовницей Кондарева! Ох, как ее обманывали — они не знали, как надо относиться к ней, потому что не понимали ее. Непременно надо сразу же написать ей обо всем этом, анонимное письмо, и отправить его так, чтобы, вернувшись, она нашла его за дверью. А может, написать стихи и посвятить их ей?.. Сейчас уже между ним и ею больше нет никого… Природа и она — больше ему ничего не надо!

Новый порыв восторга и страдания

охватил его сердце. Страдания и счастья! Ее надо спасти, без нее он не может больше жить — отныне и навсегда…

Кольо подождал, пока вернется отец, вскочил с постели и долго стоял у открытого окна, погрузившись в мечты.

На чистом небе мерцали звезды, над не утолившей жажды землей, обманутой бурей, царила тишина, и только чуть слышно плескалась в ночи грязная река.

13

Уже на следующую ночь после убийства кмета Кондарев с помощью Саны ушел с чердака Шопа и укрылся в старом доме одного кожевника с холодной, как ледник, мастерской, где стоял заброшенный огромный чан. На втором этаже дома была комната с тайничком, сохранившимся еще со времен турецкого ига; потайной ход выходил в заросший бурьяном двор и дальше к реке. Внизу жила старушка, хозяйка дома, она приносила Кондареву еду и заботилась о нем как о родном сыне.

В первую же ночь, проведенную здесь, Ивану снились кмет и Христакиев. К мет обхватил руками его шею, жестокие глаза глядели в упор, и Кондарев, задыхаясь от нестерпимой ненависти и отвращения, не мог высвободиться и напрасно нажимал на спусковой, крючок револьвера, а в это время и крестьянин со свиньей держал его, не давал ему выстрелить… Христакиев появился позже, на рассвете. Вошел в белой панаме и щегольском костюме, как когда-то входил к нему в арестантскую больничную палату, и протянул ему руку, чтобы тот видел, как она красива. Потом заговорил о законах нравственности и о красоте. Кондарев презрительно молчал, потому что Христакиев не знал ни о крестьянке, ни о связанных руках юнака — незачем было его и слушать.

В этом сне появлялось и много других лиц и воспоминаний — Анастасий и Дуса, Христина, его мать и Я нков, картины войны и военной тюрьмы в Прилепе, далекие детские воспоминания, которые мучительно терзали его сознание.

Утром, увидев почерневший потолок, облупленные стены, ветхий коврик на полу и дверцу тайничка, в котором, как говорили, в свое время скрывался сам Васил Левский, он объяснил свои сны очень просто. Убийство снова вернуло к жизни старый, незавершенный этап ее, тот блуждающий, бессильный полет ума, в котором он тщетно пытался остановиться на чем-то отвлеченном, чуждом действительности, ставший теперь очевидно бессмысленным, потому как уже существовали у него другое представление и понимание этой действительности. Просветление, снизошедшее на него в ночь перед убийством, он не мог выразить ясно, облечь в стройные логические формы — поэтому-то его и мучили сновидения, но для него оно все равно было зарей, которая обязательно должна была рассеять мрак. Просветление было связано с воспоминанием о синих горах, в тот час раскрывавших перед ним свои тайники, и со всем тем, что он понял в ту ночь и позже, в доме столяра. Оно рождало в нем уверенность, что все его существо слилось с чем-то животворным, которое всегда было рядом с ним, но которого он не знал, словно это была тайна, недоступная его уму. В сердце его разгоралась новая любовь к народу — возможно потому, что только она и спасла его от гнетущего сознания совершенного убийства. Теперь Кондарев знал и понимал свой народ иначе — видел его сложную и угнетенную душу, с горестью и тоской думал о ней, и это освобождало его от эгоизма и страха.

Он проснулся полный энергии, и с этого дня в нем словно бы родился новый человек. Этот человек рос так быстро, что он даже не мог уследить за ним своим внутренним взором. Без особых усилий он стал простодушным, даже веселым. Смерть Корфонозова, о которой он узнал из газет, поразила его, он раскаялся в своих несправедливых подозрениях, но скоро позабыл об этом и даже не поинтересовался, вернулась ли Дуса из Софии. После того как двенадцатого сентября, спустя два дня после убийства кмета, был арестован партийный комитет, вся партийная работа легла на его плечи. На следующую же ночь он снова отправился в путь. Переходил из одного села в другое при ярком свете луны, то пешком, то на телеге, в офицерской куртке, перешитой из немецкой шинели, увешанный гранатами,

с парабеллумом. Мотаясь по проселкам, в эти синие ночи он мечтал о будущем или обдумывал речь, которую собирался произнести перед сельскими товарищами. Питался он плохо, спал мало, всегда был начеку, но вопреки всему ум его был ясным, а тело — полным сил.

Уполномоченные единого фронта встречали его где — нибудь за околицей, иногда приводили к себе, в пахнущий свежим зерном, пылью и стойлом дом и угощали яичницей, обильно посыпанной красным перцем. Он слушал, как хозяева кляли на чем свет стоит власть, как жаловались на поборы, и чувствовал себя взрослым среди детей. Сельская беднота искала выход из своего отчаянного положения самым наивным образом, и Кондарев все лучше понимал чаяния этих людей.

Семнадцатого сентября, узнав, что в Казанлыкской околии восстало несколько сел и что накануне ареста Янкова к нему приезжал курьер центрального руководства партии, который доставил пароль для начала восстания, Кондарев отправился из села Симаново, где провел день, в Босево. Где-то на полпути он должен был встретиться на заброшенной водяной мельнице с Ванчовским, чтобы окончательно уточнить план действий его отряда. Кондарева сопровождал местный учитель Йончо Нишков. Они отправились прямиком через поля еще до восхода луны.

Пока выбирались из села, учитель молчал, но потом он говорил без умолку всю дорогу.

— Без крестьянского люда у нас никогда ничего не происходило, — говорил ои, силыю припадая на левую ногу (он был ранен во время войны) и встряхивая своими густыми курчавыми волосами. — Я, коллега, дитя села, и вы, конечно, можете сказать: всяк кулик свое болото хвалит. Дело ваше. Городским я не верю. Мы, крестьяне, вынесли на своих плечах всю тяжесть войны, а девятого июня вы даже пальцем не шевельнули, чтоб помочь нам. Но когда нож занесли и над вами — вы вспомнили про нас…

— Никто этого не отрицает, — пробормотал Кондарев, утомленный словоизлияниями учителя.

— Сколько горожан у Ванчовского? Только тот, анархист, да и он, как я слышал, помешался — Вот видите!

— Послушайте, Нишков, вы ведь земледелец, верно?

— Э-э, нет! Я скорее анархо-коммунист, хотя и это не совсем верно. А-а, какое значение имеет теория? Важно — где и с кем ты. Измените условия, и тогда все образуется само собою! — Учитель усиленно жестикулировал и гулко стучал по сухой земле хромой ногой.

— По-вашему, как только мы одолеем живоглотов, жизнь сама найдет себе новую дорогу, так?

— А разве нет?

— Есть такое анархистское учение — синдикализм. Вы его исповедуете, несознательно, — сказал Кондарев.

— Каждый философ, даже гений, изрекает одну-единственную истину, а все остальное чепуха, и я на эту чепуху не обращаю внимания. Я — за прак-тику… Ну, коллега, кем вы станете при новой крестьянско-рабочей власти?

Кондарев рассмеялся.

— Я не задавался таким вопросом. Хорошо, что подсказали мне. А вы?

— Лично я? Я и к новому обществу, когда оно образуется, буду в оппозиции.

— Почему? Оно вам не понравится?

— Нет, не поэтому… Впрочем, кто знает, может, и не понравится… К чему кривить душой, это мое глубокое убеждение, коллега: я не способен ни на что другое, кроме как на оппозицию. Таково мое предназначение на белом свете. Оппозиция ко всему. Вы спросите: почему? Потому что нас ни во что не ставили пять веков, понимаете? Это все равно что помешать нормальному развитию способного ребенка и вырастить его в чуждой, неблагоприятной для него среде-. Нечто подобное произошло и с нами… Куда бы ни потянулся — все росточку не хватает, все короток оказываешься и с чужой наставкой никак не срастешься. А коли не можешь срастись с чужой наставкой, не изменяя собственной природы, — отметаешь ее и начинаешь ненавидеть. Я всегда был контра, как себя помню, и всю жизнь буду таким, хоть ты тресни… А еще я контра потому, что, возможно, я невежда… И в этом нет ничего странного…

— Бели вы это сознаете, значит, это не совсем так.

— Какое это имеет значение — сознаешь или не сознаешь? Все едино. Какая от того польза, если иначе не можешь?.. На фронт мы пошли детьми, там вроде повзрослели, и надо же — теперь вот снова как дети…

— Вы офицер запаса?

— Подпоручик-скороспелка, как и вы.

— А дело разве вас не увлекает? Ведь вы председатель революционного комитета трех сел.

— Да, горжусь даже… Но спросите моих братьев, моего отца. Они меня в тюрьму засадят, и глазом не моргнув.

Поделиться с друзьями: