Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Он стал время от времени появляться в России. Не уверен, что он чувствовал с ней какую-то прямую связь, все-таки он был прежде всего молодым американцем, однако Россия все чаще проявляется в сумрачной живописи его стихов.

московский день за моим окномна шторм надвигающийся похожя не буквально это просто чувствотемно как в пять часов утра такойгустойи мрачный воздухи вечно ждешь опасности как будтона сердце камень в тридцать фунтов весомв России каждый выглядит печальнымпод этим камнем сдавлен
похоронен

Жесткий контраст с миром его детства и ранней юности в солнечной Калифорнии, постсоветская нищая Москва. Однажды мы пошли с ним от нашего дома на Котельниках через полуразрушенную Солянку в сторону Китай-города. Смердящие нечистотами подъезды, зияющие провалы подвалов, искореженные решетки ворот – так все это тогда выглядело. В то же время чувствовался как бы нарастающий ритм огромного города. Возле метро вокруг коммерческих киосков кишела толпа. Среди людей, придавленных унылым прошлым и ошеломляюще непонятным настоящим, время от времени мелькали иные лица, исполненные дерзости или беззаботности, что было в те времена, может быть, дерзейшим вызовом. Кто-то проскальзывал на роликовых коньках, какая-нибудь пара самозабвенно целовалась, девушки перед тем, как прыгнуть в троллейбус, бросали на Ваню заинтересованные взгляды. В подземных переходах играли нищие музыканты. “Священный Байкал” сменялся песенкой Армстронга, через десять шагов наплывала Ave Maria. Мы говорили о специфическом московском урбанизме, о множестве тайн, гнездящихся в этих нечистых кварталах, о неожиданностях, которые подстерегают здесь за каждым углом.

Со стороны Варварки (тогда улица Степана Разина) мы вошли в полуразрушенный Апраксин двор. До революции там были богатые торговые ряды, большевики понавесили тут пудовые замки и наглухо закрылись: ходили слухи, что там был выход кремлевского тайного метро. Во всяком случае, в центре огромного внутреннего пространства мы увидели какую-то заброшенную шахту.

Мы шли по кавернозным галереям, напоминавшим какую-нибудь голливудскую антиутопию о временах будущего гниения и распада. Было пусто, только вороны копошились под сводами. Иван оглядывал все это с большим интересом и иногда бормотал: “Классно!”. Где-то он подцепил это словечко и теперь постоянно им пользовался. Вдруг мы увидели юную девушку в джинсах. Она сидела с книжкой, опершись на полуобвалившуюся кирпичную кладку. Мы поздоровались. Она смущенно кивнула. “Вы тут одна?” – спросил Иван, то есть сразу по делу. Она покачала головой: “Нет, вон там наши стоят”. В стороне кучковались длинноволосые ребята и девочки с раскрашенной в разные цвета короткой стрижкой. “А кто вы?” – спросил Иван. Девушка улыбнулась именно такой улыбкой, какую он впоследствии описал как единственно возможную в Москве: “улыбкой невинности”. “Мы хиппи”. Я пошутил: “А это вот американский хиппи”. Через несколько минут Ваня уже был в середине группы. Там все улыбались улыбками невинности. Я прошел вперед, чтобы не мешать им общаться. Не исключаю, что эта встреча повлияла на появление таких строк:

…о, конечно, Москва не бесчувственнак этому тяжкому светуи гнетук птицам, летящим в эти тенета

За три года до конца он вместе с двумя своими университетскими друзьями, Оливером Бюргельманом и Рубеном Салазаром, переехал в Сан-Франциско. Они сняли на троих маленький домик и стали там жить, три огромных бакалавра. Ваня, со своими 1,92, по росту располагался в середине. Немного до него не дотянул фламандец Оливер. Колумбиец Рубен был выше двух метров. Когда эти “три товарища” (в сугубо ремарковском смысле) двигались вместе сверху вниз по горбатой сан-францискской улице, веселые и прямые (во всех смыслах), неизбалованным девушкам этого города они, наверное, казались демиургами молодой мужественности.

* * *

Все три бакалавра нашли работу, подобающую их степеням: Оливер стал таксистом, Рубен – велосипедным курьером, Иван как опытный горнолыжник устроился продавцом в лыжный магазин. Никто из них, впрочем, не собирался посвятить всю жизнь городской коммерции. Оливер сочинял рок-музыку. Рубен стремился к путешествиям, возможно, и в нем бродила уже писательская закваска. Иван все круче уходил в стихи, в восточную философию, в размышления

о непостижимости жизни.

Сан-Франциско – город с основательной поэтической традицией. Здесь родилось beat generation. Еще в 50-е годы в здешних кафе дерзко декламировали Аллен Гинзбург, Грегори Корсо, Джек Керуак, Лоуренс Фирлингетти. С тех времен в городе осталось битниковское издательство City Lights. Альтернативщики тут никогда не выводились. Первые хиппи (самые крутые), а стало быть, и лирики рока, зародились здесь в квартале Ashbury Heights. Через залив бурлил завиральными революционными идеями “Красный Беркли”.

Все это создавало фон для необайронической ностальгии. Ваня начал читать свои стихи в поэтических кафе. В семье он никогда не говорил об этой стороне своей деятельности, хотя друзья, приехавшие с ним проститься, рассказывали нам, что он начинал пользоваться успехом. Снобистская аудитория обычно встречала незнакомого юношу скептическими улыбками, потом начинала прислушиваться и наконец подчинялась течению его мрачной лирики. Стихотворение “She is last longship” (“Она мой последний варяжский корабль”) стало, так сказать, его “торговой маркой”, а сам он уже слыл признанным непризнанным (до поры) поэтом: “Lo and behold, this is Ivan Trunin!”* Рукописи, впрочем, продолжали благополучно возвращаться из журналов. Ну что ж, это ведь тоже традиция: молодой писатель из Сан-Франциско получает отказы в журналах Восточного побережья, чтобы в один прекрасный день завоевать признание.

В первые десятилетия ХХ века американская интеллигенция была еще литературоцентрична. Множество молодых людей мечтало о литературной славе, хотело сказать новое слово, произвести сдвиг, было захвачено романтическим индивидуализмом. Теперь (пока что) все обстоит иначе. Прекрасно подготовленные выпускники бесчисленных писательских программ и мастерских вступают в литературу с уверенностью профессионалов, но без вызывающего романтизма. Ваня, человек будущего, в этом смысле принадлежал к прошлому, временам Эзры Паунда, Хемингуэя и других безумных честолюбцев. В его литературном сознании доминировал образ полной независимости, тень одинокого поэта, говорящего с Богом и мирозданием.

Читатель, конечно, сразу поймет, что он имеет дело с поэтом трагического мироощущения. Воля к жизни воспринимается им в шопенгауэровском ключе, то есть не является – как бы поточнее выразиться? – высшим проявлением жизни. Темы безотчетного страха, падения и разлома всего состава тела, словно предвещавшие судьбу:

Упав с седьмого этажа,я сломан и разбит, –

мысль об изначальном зачатии жизни (“Я был так стар, я был грязь”), все это проходит, как судорога, через стихотворение “Пузырь” (шекспировские “пузыри земли”) и судорогой передается читателю, чтобы далее завершиться трогательным и совершенно классическим шедевром:

И заключаю: какой бы грязи вы ни пожелали,в конце концов Озирис будет меня судить.Пожалуйста, опуститенемного любви, прикосновение милосердия,вишенку добрых намеренийв чашку весов, и этоуравновесит мои проступки,дарует искупление.

За год, или чуть больше, он оставил нам в Вашингтоне большую пачку стихов. Последний раз, когда мы с ним говорили об этом, я опять пытался ему втолковать, что, с профессиональной точки зрения, его лирика будет звучать еще сильней, если в ней появятся приметы времени и места. Его трагическую ноту я близоруко воспринимал как традиционную экзальтированность молодого поэта.

В конце концов трудно найти настоящего поэта без трагической ноты. Поэты начинают прощаться с жизнью в шестнадцатилетнем возрасте, однако одни из них доживают до лауреатских седин, в то время как другие не доживают. Ваня грустно смотрел в окно, иногда кивал и произносил: “Может быть, может быть…”.

В жизни он не был печальным Пьеро. Напротив, в нем иной раз можно было увидеть и Арлекина. Друзья обожали его, он был, по сути дела, душой большой сан-францискской компании. Девушки не обделяли его своим вниманием.

Поделиться с друзьями: