Ивановская горка. Роман о московском холме
Шрифт:
да ежеден караулу о всем том репорт подавать...
3
— Ладно приказы перекладаешь; ещё б коли тебе самому их писать — так не в пример бы стали понятней.
— А я и вписывал и уписывал, выпало-таки времечко...
— Да ты их и теперь горазд вертеть, аки дышло.
— Нонече разве то!
— Как не то: свидания запрещены, а что у вас за Чижики переговаривались давеча, а? Один колодник снутри, другой прошлец наруже?!
— Дак они ж единоимянники не по-нарочну случились, простолюдимы купцы — не родня.
— Спущен, конешно. Денежку он, вишь, подавал, да и вся она тут недолга! Досужлива голь на пронырства.
— Уж мы на проказы пролазы, — довольно подтвердил Ванька и опять охранительно примолк.
— А кто ночи напролет пьет-гуляет, с жёнками спит, друг другу рубли да шубы в карты перепускает?
— Шубу я Василью Базану за полтину заложил.
— Про «заложил» ты сыскным бай, не мне...
— Каким сыскным? А тыт-то не из Комиссии равно ли?
— Я вольной дворянин и сам о себе промышляю... А коли обращаюсь тут с приятелями офицерами, ин на то особый свой смысл. Сем-ка поди со мною из каморы, есть о чём раздобарить глаз в глаз.
— Вить опять кто ж меня спустит, кто погулять отпустит? — откликнулся любопытный донельзя Ванька, пропев голосом совершенно противоположное тому, что означали произнесённые из осторожности слова.
— А друже твой закадычной, Подымов сержант на что? Вон тут денежка на крючок — разлюбезное его нещечко; а мы покуда по-свойски помаракуем...
4
Караульный, спавший, казалось, мертво-мертвецки подле дверей, нашед здесь наконец угомон от полуночных игрищ, тотчас воспрял, возвращённый из нетей счастливою вестью о даровой мерке водки, ловко замёл поданное серебро и картинно смежил вновь очи. Благодаря такому его снисходительному попечению, впрочем отнюдь не дешевле достававшемуся нарочитому колоднику, нежели само секретарское благодеяние, Ванька действительно имел некоторую вольность ходить по двору, порою забредал и передние горницы из своей особой палаты в нижнем подвале и здесь, снявши на время ручные кандалы, оставаясь в одних ножных, имел досужество с подьячими и случавшимися иным часом дворянами разговаривать.
...В пустой по-воскресному присутственной каморе со столом, крытым красным сукном и уставленным оловянными чернильницами, опытный Ванька сразу почуял витавший тут тонкий сладковатый припах крови, без перерыва выпускавшейся на буднях из живой человечины с десятого после полуночи часа до половины третьего пополудни на правежах и допросах, творимых «с розыском». С того его заметно подёрнуло, и он понудил спутника проникнуть далее в подьяческую, клетушку куда попроще: там хотя окна были всё те же с железными решетчатыми затворами, но наместо казённых стульев стены подпирали привычные лавки, чернильницы были уже глиняные, а взамен колокольчика посереди столешницы громоздились двое счётов. Кроме того, по углам пузато застыли четверо ящиков для хранения полночревых кляузных дел, большую чисть коих Ванька мог честно поставить себе в личную заслугу.
— Суд да дело у нас, Иванец, вот будут каковы, — начал Лёвшин не совсем удачно и, чтобы не спугнуть собеседника первым же неловким словом, поспешил тотчас переправиться. — Верняе не дело с судом, а полюбовный уговор. Вот ты, брат, кем и кем за свою жизнь не перебывал...
— Доточная ваша, Фёдор Фомич, истина. Даже попом, и то хаживал. Разве вон... Божьим сыном не назывался, как —
— Как кто? — с ходу навострил уши дворянин.
— Как Христос, понятно, — улучив чрезмерное его к тому внимание, вильнул от прямой правды «славный вор».
5
— Вот о том-то
и речь, — спокойнее повёл осаду Лёвшин.— Я ведь Комиссии о твоих винах не сочлен, а человек частный. Но много кого тут знаю и кое-чего таки... Ясно?— Как белый свет, — ответствовал, сильно построжав, Ванька, видимо соображавший, какая корысть может ему выпасть от этого любопытствующего расспросчика и что тому на деле за рожои в пустобрешных байках.
— Бумаги они мне кажут порой под рукою, — и я, брат, дивлюсь только, до чего же ты проворен на всякую стать! При эдакой прыти всякого ближнего оговаривать почём зря...
— А ваше-то «зря» почём будет? — ернически отозвался Ванька, подловив собеседника на нечаянном спотыке речи.
— Погоди скоморопшть. Так вот, плутать ей, Комиссии, в твоих ковах — не раснлутать ещё добрых три года с походом. Тут разве одно ещё есть похожее следствие без причин — о новоявленных раскольниках-хлыстах...
— Ну, это с которого ещё конца браться, — неясно рассудил разбойник.
— Так вот, брат. А я, надобно тебе знать, автор.
— ?
— Ну, сочинитель повестей на письме. Таких, каков ты в мiру, записываю доподлинные приключения и книжки те выдаю в свет.
— А-а, истории, что ли, которые тиснят?
— Как бы так. Сем-ко расскажи, братец, мне не в допрос, а в охотку свою жизнь с самого первоначала. Я её брошу на бумагу, поправлю, оттисню и выдам за свой счёт, а коли ходко продаваться станет, денежки с прибытка ладком и поделим. Чем тут почем зря песни на воздух пущать, не излишня же тебе помстится добрая сотенка?..
Против Лёвшина опасения, Ванька прилежно и с толком выслушал предложение, после чего как следует разжевал про себя, мямлил что-то невнятное толстыми губами, пунцовевшими, как спекшаяся струя густой крови в глубине бороды, тер крючковатый нос, впрочем довольно разлапистый и рыхлый на природном своём конце, переваривая почти наглядно возможные выгоды и опасные траты, какие может доставить не в обычай затеянная дворянская блажь, а с тем, недолго поколебавшись, споро поддался: «Изволь!»
Лёвшин, всё ещё страшась, как бы всё то не обернулось одною проказой известного своею каверзностью мошенника, торопливо затеплил свечу в шандале, подвинув к ней ближе десть казённой бумаги; затем, растворивши чернильницу, обмакнул туда наточенное впрок на завтра безымянной приказной душою гусиное перо и выжидательно застыл.
— С чего зачинать-то? — ради прилики спросил Ванька, памятуя, что и певец уличный без ломания былины своей не заведёт, хоть тресни.
— Коли зачинать — стало, с зачатия. А не упомнишь того точно, валяй с рождества, — соблюдая тот же обычай обязательной перебранки перед началом игры, сделал ответный ход Лёвшин.
Ванька подбоченился, хитрым-хитро глянул на него крупными, цвета наливного чернослива очами и, занозисто мигнув, с ходу соврал:
6
— Я, Иван Осипов сын, родился во время царствования Государя Императора Петра Великого в 1714 году от подлых родителей, обитающих в столичном Российской Империи городе Москве.
...Самою же вещью отец его числился крестьянином Ростовского уезда села Ивановского, принадлежавшего купцу Филатьеву московской гостиной сотни, в каковом селе Ванька и явился в мiр, но только четырьмя годами позже; и лишь тринадцати лет от роду привезён был в Москву на господский двор. Хотя Фёдор Фомич о последнем обстоятельстве читал в следственных бумагах и, конечно, теперь его про себя припомнил, но, дабы не пресечь жизнь вожделенной повести ещё в зародыше, нарочито смолчал, продолжив безмолвно вникать в произносимое, основные вехи которого он для верности бросал начерно в свои записи.