Ивы растут у воды
Шрифт:
Он чувствует прилив нежности, неведомая прежде тоска направляет его слух и взгляд на этот живой голос, на маленькие, ловкие ручки. Взгляд обреченного на смерть отличается сильной и горькой нежностью прощания: он различает тайны вещей, видит их тени.
Легко сказать: вот начинается жизнь. Но чем, где начинается? Начинается и тут же начинает заканчиваться.
Если ребенок видит мать огорченной и погруженной в свои мысли, он беспокоится, ходит за ней, цепляясь за одежду, говорит ей: «Я тебя очень люблю». Женское начало завоевывает и покоряет его. Повторяя вековечные жесты, он прячет голову в ложбинку между плечом и шеей.
Вернувшись ночью, он увидел на ворсистом коврике у двери незнакомого кота. Тот не двинулся с места, вцепившись в коврик. Он лежал, свернувшись клубком, слепой, умирающий, цепляя когтями теплый ворс. Уткнувшись в собственный живот, он до последнего дыхания не отцепит когтей.
Так и он ночью ищет волосы женщины-жены, накручивает прядки на средний и большой пальцы, ритмично постукивая сверху
Все, что он теперь видит, слышит и делает, как бы отделено от прошлого и проживается с трепетной напряженностью последнего раза: движения ребенка, сосредоточенного на игре, сцепление во сне его тела с телом женщины-жены, упорство сороки, летящей против ветра под мягким октябрьским солнцем, музыка «Шехеразады», вновь прослушанная после стольких лет, косуля в поле, которая, остановившись, высоко поднимает голову, нюхает ветер и вдруг резко бросается в сторону чащи, все действия и мгновения, богатые жизнью и уже ушедшие, оторвавшиеся от него, выброшенные из жизненного потока непрерывности.
Повторение — не круговой ритм продолжающейся жизни, сцепление вещей между собой и человека с вещами, не переход от конца к новому началу. Это разрыв линейности существования, направленного к цели и смыслу, бесконечное прекращение, триумф смерти. Урок матери исчез вместе с ней, он принадлежал другому времени. Возможно, другие в будущем воспользуются им, но не он.
Он роется в чулане в заброшенных вещах, отыскивает сушку, грелку, старую миску из каштанового дерева для орехов и сушеных фиг. Заглядывает в ящики, находит старые фотографии, перечитывает отцовские мемуары. Даже в прошлом только обрывки, куски жизни, прожитой мгновениями и уже почти завершенной. Когда он предается воспоминаниям, прошлое представляется не канвой, не потоком, не связной историей, а серией отрывков, разрозненных картин. Что от них остается? Глаза отца, его последние слова, голос матери, лица жены и друзей, какой-нибудь пейзаж, дети, еще что-то.
А потом, сколько мгновений действительно прожито им? Конечно, мгновения детства, когда он сосал хлеб, намоченный в молоке, сидя рядом с мамой перед распахнутым на укрепления окном, затем прогулки под теплым солнцем по Трастевере в последний период психоанализа, когда вся жизнь, казалось, началась заново, и каникулы в горах с дочерью, когда она была маленькой, счастье присматривать за ней, ходить с ней по тропинкам, учить ее не бояться железных мостиков в опасных местах и горных хребтов, они были только вдвоем — он тогда почти похитил ее у матери, и она щебетала, как птичка, болтая ногами в воде горного потока, радостно щебетала, играя среди камней, вокруг шумела вода, прыгая с валуна на валун, образуя каскады пены, мирные лужи; вечером они спускались в котловину между скал, садились на корточки, задевая друг друга локтями, и справляли нужду на землю, потом срывали листья с деревьев, чтобы вытереться; к ночи они возвращались горными дорогами и пели, — и первые месяцы одинокой жизни в Лючерене, когда все было ново, жизнь еще не обрела форму, и ее надо было лепить; затем открытие женщины-жены, дни бракосочетания, телефонный звонок, когда она ему сообщила, что у нее родился сын (в квартире в Копенгагене голос доходил издалека, с помехами, из-за неожиданного прилива крови ему пришлось прислониться к стене). И лихорадочная радость 68 года, когда они занимали факультеты и проводили манифестации, братание с рабочими у фабрик, пьянящий восторг новостей из Китая Соединенных Штатов Боливии Вьетнама Франции Германии и ощущение того, что они живы и находятся в гуще переполоха в мире, как бы он ни менялся. Тогда он жил. Хотя бы поэтому он не раскаивается.
Теперь сообщались другие новости. Сотни голодных беженцев заполнили пляжи Пулии. Итальянцы боялись, чувствовали себя осажденными, подвергшимися оккупации, в городах на севере действовали патрули против иммигрантов; Военно-морской флот Италии пустил ко дну старую калошу с сотней албанцев на борту, в основном женщин и детей.
К нему пришли каррарские рабочие. Джо привел дочь. Они говорили об албанцах, пересекавших Адриатическое море, об экономическом кризисе в Японии, о возможном крахе Биржи, о современности Грамши. Они готовились, вместе с детьми, противостоять все ужесточающимся временам.
Но ему остается немного дел, сопротивления. Возможно, только не предоставлять воле случая собственные похороны, организовать последнее послание друзьям. Возможно, это кому-нибудь принесет пользу, распоряжения последней воли не просто хитрость, способ спастись от ужаса небытия, от приливов безнадежной пустоты, когда сознание наблюдает разрушение тела и предвидит его участь.
И тогда он берет ручку, пишет Джо.
«Дорогой Джо, знаю, тебе покажется странным это письмо. Но неважно, надеюсь, ты поймешь.
Я не знаю, что такое коммунизм. Тем более, сегодня, когда это слово стало непроизносимым, как слово „любовь“ после телесериалов. Я думал одно время, что знаю, и ошибался. Теперь я вижу, что то, что написано в книгах о коммунизме, не годится, и все имеет тенденцию повторяться и распадаться, до бесконечности, без всякого движения вперед.
Однако я знаю, что в отношениях между людьми возможно и необходимо во всех
конкретных ситуациях различать лучшее и стараться делать все, чтобы реализовать его, даже если нам не дано знать Добро и Зло, Истину в их абсолютном выражении. И мне кажется лучшим все, что объединяет людей, а худшим — то, что их разъединяет и притесняет одних к выгоде других. До тех пор, пока будет существовать албанец и кто-то, кто хочет утопить его, будет существовать кто-то, кто назовет себя коммунистом. Может быть, коммунизм — не программа, а направление, движение к чему-то. Ты скажешь, этого мало, я знаю. Но думаю, что коммунизм нужно снова привести к его этимологии, к слову „общность“, к связям и обязанностям, подразумеваемым им.Не бойся. Я не пишу проповедь, а хочу попросить об одолжении тебя и товарищей из Каррары. Когда я умру, может кто-нибудь из ваших прийти на похороны с красным знаменем? В этом я не вижу то, что, возможно, видите вы в Карраре. Я вижу в этом жест презрения, вызова существующему обществу, отказ смириться и последний знак, посланный кому-то, потребность в солидарности и в смысле, в непрерывности между прошлым и будущим, между различными фрагментами моей жизни и жизни любого другого.
Здесь, где я живу, прошлое и будущее не существуют, и никто не подумал бы принести знамя, да и нет тут ни у кого знамени. Вообразим его красным, в будущем.
Обнимаю».
Глава четвертая
Ему хотелось вернуться в дом родителей с дочерью. В тишине комнат гулко раздавались его шаги. Он погладил рукой косяки двери, через которую вынесли сначала гроб отца, потом матери. Посмотрел на висящую в гостиной семейную фотографию; задержался в спальне, постояв у кровати, на которой умерла мама; зашел на кухню, где во время нескончаемых ужинов он восставал против отца, упрекал его. Посидел на своей койке в детской, где однажды с тревожным содроганием обнаружил (сколько времени прошло? сорок восемь лет? пятьдесят?) длинные черные волосы, неожиданно выросшие внизу живота. Тайком он взял ножницы, закрылся в туалетной комнате и состриг их до самых корней. Но через несколько дней они снова выросли, еще гуще, чернее, он не знал, как их спрятать. Боялся взгляда мамы, отказывался от ее помощи, когда раздевался вечером или принимал ванну по утрам в воскресенье.
Кто знает, выросли ли они после операции. У него не хватало смелости посмотреть, снова увидеть именно на этом месте ужасную пробоину.
За прошедшие пятьдесят лет дом изменился; стал похож на другие, хорошо оштукатурен, встроен в ряд больших однотипных домов, с квадратными площадками, пронумерованными местами для парковки. Он помнил его мрачным, с облупившимся фасадом, белесыми разводами извести между окнами первого и второго этажей, а перед домом — развалины и заросли ежевики. Тогда, если смотреть сверху, среди развалин виднелись остовы комнат без потолков, остатки стен, разрушенных бомбардировками, пустые прямоугольники окон, черные от пожаров, висящие в воздухе лестничные пролеты, цементные блоки, ощетинившиеся арматурой, груды камней, кирпича, гниющих от сырости балок.
Чтобы войти в квартиру, надо было подняться на второй этаж по узкой, скользкой, смрадной лестнице, зажатой в сыром простенке; между первым и вторым этажами из-под плохо закрытой двери уборной с дыркой сочился зловонный ручеек, медленно стекая вниз, со ступеньки на ступеньку. Мама спускалась по лестнице одетая, как дама, в шляпе, с подкрашенными губами, и на повороте к первому этажу сталкивалась со старым зеленщиком, жившим этажом ниже, опухшим, нетвердо стоящим на ногах, в еще расстегнутых брюках, которые он поддерживал рукой, с вываливающейся наружу складкой голого живота; а он, мальчишка, в смятении пытался встать между ним и матерью, чтобы защитить ее, помешать ей увидеть это зрелище…
Рядом с входом в дом была темная лавчонка калеки, который ковылял по тротуару, опираясь одной рукой на колено, а другой, подняв ее, ощупывал воздух, как будто отталкиваясь от него: это была уродливая когтеобразная кисть с шестью пальцами, и кривой шестой палец вырос у основания большого. Мама боялась заходить в эту лавочку, где ее обслуживала бы эта рука, она предпочитала ходить за покупками подальше. Калека провожал ее взглядом, злобно ухмыляясь.
А нищета тех лет, когда больной отец был прикован к постели. В спальне мама поднимала шприц на просвет окна и, толкая поршень, проверяла, полностью ли удален из него воздух. Во время ярмарки, в конце октября, не было денег даже на одну поездку на детских автомобильчиках, сталкивавшихся между собой. Брат плакал, топал ногами. Они смотрели из окна на спешащие в центр семьи, ярко освещенные прилавки, заваленные миндальным печеньем, гирляндами лесных орехов, мятными леденцами, вафлями, кучками орехов, сахарной ватой. Тогда они втроем, мать и дети, вышли из дома, под горьким взглядом отца. «Посмотрим, не найдем ли на улице пятьдесят лир», — сказала она, чтобы подбодрить его, и они принялись рассматривать на тротуаре сухие листья, бумажки и окурки, а мимо стайками проходили счастливые дети, проплывали дамы, благоухая духами.
Он выглянул в окно, как тогда. Посмотрел на большие стекла новых многоэтажных домов, которые в сумерках начали загораться одно за другим. Внизу проезжали автомобили, как всегда, тормозя перед поворотом к остановке. В это время закрывались ставни, затворялись окна.
В своем полумраке и одиночестве дом, казалось, всегда стоял пустым. В кабинете отца еще лежали его документы, его записи, книги о партизанской войне, кресты за храбрость. Все такое заброшенное, такое ненужное.