Июль, июнь, май
Шрифт:
— Ты сама-то замечаешь, что с тобой происходит? — спросил я у неё, когда она несколько смирилась с переездом.
— Что происходит… — пробормотала она сумрачно. — Молодею никак…
— Вот видишь! Вот видишь, как мы тебя! Ты бы хоть спасибо сказала!
— Спасибо тебе, ага, как же… — поняв, что молодость и в самом деле возвращается к ней, она совершенно сникла. Видимо, сознание Петровны ещё не прояснилось до уровня, соответственного биологическому возрасту. Прежде всего, её пугала перемена, а то, что эта перемена была к лучшему, — это до неё ещё не доходило. Душа её как-то присмирела, съёжилась, и если прежде Петровна напоминала ворону, то теперь в ней всё отчётливей проступало что-то куриное. Целую неделю она горько проплакала, не выходя из комнаты, сидела на диване, обнимая подушку, словно девочка плюшевого мишку; устав сидеть, он начинала слоняться по комнате,
— Андрюша, — сгорая от стыда, говорила она через час после обеда, — ты мне просто хлебца отрежь… Чуть-чуть… с маслицем… Я что-то опять…
Я подавал ей глубокую тарелку ещё горячего супа, — она с ужасом смотрела на него, виновато горбясь, садилась за стол, осторожно брала ложку — и через несколько секунд тарелка опустошалась.
— Ух, всё съела… — говорила Петровна, потрясённая. — Ну, разорю я тебя…
Но разорить меня она не могла: деньги на наше питание выдавал Славик. В своё время он заглянул ко мне, увидел пятидесятилетнюю Петровну, протяжно свистнул, потом заподозрил обман и завёл с моей пациенткой суровую беседу, изображая следователя Гестапо. Очень быстро он довёл несчастную тётку до полной кондрашки: сначала она плакала, потом начала приглушённо вопить, потом только разевала беззучно рот и судорожно, с усилием — й-ыых! — заглатывала воздух. Два дня после этого допроса её колотила смертная дрожь, но зато Славик убедился в том, что я не обманываю его, не пытаюсь подсунуть ему вместо Петровны какую-то левую бабусю, и на целых полчаса проникся ко мне глубочайшим уважением.
— Да-а… — сказал он, заходя на ко мне на кухню, где я прятался во время допроса. — Слушай, я потрясён. Я снимаю шляпу, я встаю на колени. — Видимо, он и вправду хотел встать на колени, но по здравому размышлению раздумал. — Андрей Иннокентьевич, вы великий учёный. Величайший учёный современности. А может быть и более того. Ведь возвращение молодости — это тебе не двигатель внутреннего сгорания и даже не атомная бомба. Это — вековечная мечта человечества. Вот спроси у древнего грека, чего бы он хотел получить — вечную молодость или новый компьютер, пусть даже это будет четвёртый пентиум? Думаю, ответ его ясен. И ты, Андрей Иннокентьевич, осуществил эту нашу мечту. Всё человечество должно стечься к тебе и поклониться в ножки.
Я и сам считал так же, но приятно — не скрою, приятно! — было, что это ясно и другим людям. Вслух я сказал:
— Славик, погоди! Обойдёмся пока без цветов и без оркестра. Эксперимент ещё не закончен.
Эта мысль его заметно отрезвила. Он заторопился, засобирался, сунул мне тысячу долларов на текущие расходы и смотался. Я зашёл к умирающей от ужаса Петровне, погладил её по плечу и сказал:
— Ничего, доча! Крепись, всё ещё впереди. Нам теперь только начать, да кончить.
8
Когда Петровне сравнялось сорок лет, она, наконец, освоилась в своём новом положении. Сошёл испуг, улеглась оторопь, приободрился ум, тело стало послушным, устойчивым. Она попыталась прибрать к рукам моё несложное домашнее хозяйство и очень досадовала на то, что ей не дают даже выйти на улицу, пробежаться по магазинам или хотя бы вынести мусорное ведро. За окном туманились ранние дни июня, под балконом кустилась полноцветная сирень, — а ещё и черёмуха на ту пору не совсем отошла, но её белые, перистые облачка уже рассеивались потихоньку, и гнали их прочь из июня тяжёлые благоуханные тучи сирени. Иногда по вечерам собиралась гроза, и тёмный её восторг сотрясал просторные дворы блочных пятиэтажек. Петровна любила грозы, и не пропускала ни одной, неотрывно прилипая к кухонному окну, затуманенно следя за ревущим проливнем, — и о чём она в те минуты думала? Бог весть. Зато она не любила белых ночей, — вот уж удивительно: часов с десяти плотно занавешивала шторы, расставляла на подоконнике подушки и не разрешала включать свет в своей комнате.
Я часто сиживал рядом с ней, — когда она устраивалась возле кухонного окна на облупленный белый табурет, упиралась локтями в недоразвитый подоконник, на который не то что цветочный горшок — спичечный коробок поставить было нельзя, и прилипала щекой к холодному стеклу. Я тогда садился поодаль, за белый стол и смотрел на неё, на своё творение.
Что сказать? — красоты особой в
ней не было, это приходится признать: довольно безцветное лицо — длинное, с тяжеловатым подбородком, глубоко сидящими глазками-щёлочками и невидимыми бровями. Изжёлта-белые волосы… Что там ещё? Нос — вот удивительно: обыкновенный, прямой, небольшой носик, — каким образом, спрашивается, он к старости разросся в этот, столь памятный мне с детства горбыль? Не понятно. Фигура? Нет никакой фигуры. Вроде всё на месте — и ничего нет: всё как-то смазано, туманно, невыразительно. Такой казалась мне сорокалетняя, идущая к тридцати годам Петровна, когда она сидела на кухне, уныло впялившись в окно. Но стоило было ей пошевелиться, и ослепительный огонь возвращённой молодости вспыхивал в каждой её чёрточке, и тогда я не мог оторвать от неё восхищённого взгляда. Особо хочу подчеркнуть: восхищение моё было чисто отцовским — смотреть на неё как на женщину казалось мне диким, нечеловеческим извращением.Мы с ней разговаривали, — а как же? Непременно: о здоровье, о погоде, о бабе Лене, о моём студенчестве, об университете.
Как-то она решила рассказать о себе. Был вечер. Она сидела у себя в тёмной комнате, сидела с ногами на диване, по-старушечьи подперев голову ладонью и говорила медленно, всё ещё с трудом справляясь с молодыми, глубокими переливами своего низкого голоса:
— Батюшка мой суров был… Священник… Протопоп… В Ильинском храме служил… Не здесь, не у вас, а там, далеко…
— Где же?
— В городе Волкове.
Где такой? Знать не знаю. Но переспрашивать не стал.
— Большой-большой был храм. Ещё от города вёрст десять полями, а он уж весь виден, как игрушечка. Тёмный такой, купола синие… Батюшку туда выслали из Ленинграда. Сажать не стали, а так — убрали подальше. Ну, матушка померла… А потому что климат ей не подходил, и огорчалась она сильно за батюшку. И мы вдвоём с ним стали. Из школы меня выгнали: «Зачем поповна с нами учиться? Как бы она сама наших детей чему не научила…» И батюшка тогда учить меня взялся. Говорит: «Оно, кончено, никакая учёба тебе ни к чему: в университет тебя всё равно никто не пустит; а всё-таки неучей я в своём доме не потерплю!» И учил меня… Геометрии… Химии… Строго учил… Уж если что-то забудешь, так пощады не жди.
— Это как?
— Да вот так: накажет.
— Как накажет?
Петровна горько махнула рукой и умолкла. Потом оттаяла и опять заговорила:
— Я книжки читать любила: стихотворения всякие. А он не любил. Говорил: «Что твои стихи? Ветер. Подуло у поэта в голове, он тебе — раз! — стишок написал: «Мир хорош, жизнь прекрасна!» Подуло в другую сторону, он — раз! — по-другому пишет: «Жизнь поганая, иди да утопись!» Не серьёзно это всё. Вот, говорит, ты возьми лучше теорему о трёх перпендикулярах: мир перевернётся, а три перпендикуляра как стояли, так и будут стоять. В этом геометрия сродни гласу Божьему».
— Какие же ты стихи читала?
— Да всякие. Лермонтова. Надсона. Аполлона Григорьева, — большая такая книга у нас была… «Для себя мы не просим покоя, и не ждём ничего от судьбы, и к небесному своду мы двое не пошлём бесполезной мольбы». До сих пор помню этот стих, — называется «К Лавинии».
— У тебя память не лучше стала? Как чувствуешь?
— Не знаю… У меня она и раньше неплохая была. …А потом выросла, стали мальчики за мной ходить. И стал меня батюшка под замок сажать. На день, на два, на три. В сарае. А мальчики — такие… Не плохие, нет, они и жениться даже хотели. Один там был такой, — всё говорил мне чего-то… А батюшка: «Если, говорит, за комсомольца замуж выйдешь, погублю душу ради такого случая: застрелю обоих». Ну, ладно. Пошла работать в совхозе дояркой. Он тогда болел сильно, не служил… Каждый вечер заставлял меня вставать перед иконами и клясться, что у меня ни с кем ничего. Ну, хорошо. Потом — война. Немцы пришли. Церковь открыли. Батюшку приглашают: идите служить. Он не пошёл, — не из-за политики, а так — больной был очень. Потом умер. Потом наши пришли. Пришлось мне убегать…
— Зачем?
— Да так… На всякий случай: попова дочка, да при немцах жила, да немцы неплохо относились к нашей семье… Ну и удрала сюда. А здесь уж…
— Что?
— А, не жизнь здесь была. Так и тянула день за днём.
— Что ж ты замуж не вышла?
— Когда?
— Когда отец умер.
— Так мне сколько уже было-то!.. Кто такую возьмёт!
— Сколько? За тридцать немного. Так, кажется?
— Ага, перестарок. Чего уж там. Всё, отневестилась. Это дело хорошо, пока жизни не знаешь и людей не понимаешь, а как присмотришься ко всем, так — тьфу!.. В молодости-то я сильно хотела замуж. Уж так хотела, что вот думаешь: сейчас сердце разорвётся…