Из круга женского: Стихотворения, эссе
Шрифт:
И мы стали видеть врага в жизни.
После обеда нас тянуло опять к замученным неграм, но M-lle Val'erie шла с нами в сад и добросовестно пыталась сама занять нас. Она искусно плела корзиночки и показывала нам, как это делать, и мы послушно сидели рядом, делая вид, что смотрим на ее работу, чтобы не обидеть ее, и чувствуя нестерпимый стыд за то, что она, большая, так обманывает себя и нас, притворяясь, что ей это весело.
Она предлагала играть в лото, она рассказывала о своем детстве в Iverdon, она бодро вставала и говорила: «Voyons, qui fera plus vite le tour du jardin! Un! Deux! Trois!» [22] , хлопала в ладоши и делала вид, что сама еле удерживается от бега, что сейчас перегонит нас, — и мы, стыдясь себя и ее, стимулировали беготню вокруг сада, замедляя шаги и лениво бредя,
22
Посмотрим, кто быстрее обежит вокруг сада! Раз! Два! Три! (фр.).
А рядом с садом была канава, заросшая крапивой, и в ней кочевал цыганский табор; можно было сесть в большой ящик от цветов и играть, что это раскинутый шатер, и говорить о том, что делают цыгане.
А за ней была высокая гора мусора, известки и кирпичей, — по ней было трудно подниматься, все сыпалось из-под ног, и так хорошо было думать, что это извергающийся вулкан, а мы — одинокие, заблудившиеся дети. Так легко было этой сорной траве вырасти в гигантский кустарник, этой белой известке стать застывшей лавой, а старым доскам превратиться в обломки разрушенных домов.
Но взрослые не знали этого, как они вообще не знали ни об одной радостной возможности, заложенной в жизни и в природе… Впрочем, я уверена, что если б мы играли более понятно для них, более шумно и весело, — они не мешали бы нам. Но мы не любили двигаться и шуметь. Большей частью, забравшись в запрещенное место, мы, сидя там, думали и говорили о том, что происходит в созданном нами мире. И кто мог знать, что эта игра, жгучая, захватывающая, реальнее самой жизни?
Постепенно жизнь резко распалась на две половины: одна, в которой мы принимали горячее участие, которая волновала и радовала нас; другая, где мы оставались безучастными зрительницами, думая только о том, как бы скорее пережить, отбыть ее, как неизбежную повинность. Этой повинностью — докучливой и мучительной — была действительность. Понемногу мы перестали возлагать на нее какие-либо надежды, убедившись в ее бездарности. Надо было, полагаясь только на себя, создать другую — увлекательную и яркую жизнь. И это было бы легко, если б реальность не вторгалась, не нарушала так часто и грубо сотканный фантазией мир. И опять приходилось связывать порванные нити, — и в душе росло раздражение против всего, что мешало нам.
Глядя на окружающее, я прежде всего задалась вопросом, не годится ли оно, как материал, туда, в ту, настоящую жизнь?
Жизненные случайности, схваченная фраза, световой эффект — все шло туда, запоминалось для игры, чтобы в нужный момент быть ярко воспроизведенным. Остальное отбрасывалось, как негодный материал, не доходя до сознания. Я читала много, быстро, но содержание книг не интересовало меня само по себе.
Мне только хотелось извлечь из них нужное для игры, и часто, ухватившись за одно поразившее меня слово или картину, я, не дочитывая, бросала книгу.
Встреченное в одной книге слово «иезуит» поразило мое воображение; я слила его с представлением о суровом аскетизме отшельников, о котором прочла в другом месте. Это же слилось с впечатлением монастырской жизни, о которой я прочла еще где-то (смутно помнится, что это был скит матери Манефы у Печерского), — и вот, долгое время наш дом был монастырем, во главе которого стоял «иезуит»-фанатик, громивший нас и требовавший отречения от жизненных благ.
По ночам я тихонько вставала и ложилась раздетая на голый холодный пол, играя, что это каменные плиты церкви. Я дрожала от холода и радовалась иллюзии. Но религиозный экстаз и идея покаяния увлекали меня лишь с внешней стороны. Мне нравилась самая картина: ночь, темная церковь, суровая фигура «иезуита», молящегося в алтаре, и я, исполняющая эпитимию, смиренно распростертая на каменном полу и полная любви к своему истязателю.
Я знаю девочку, подвергающую себя мучению в религиозном экстазе.
Ради искупления греха она ходит босиком по острым камням сада, пробует носить на себе нечто вроде вериг. Психология такой детской души заслуживает глубокого интереса, ибо на этой почве вырастает способность на подвиг, все сильное, активное и пророческое. Моя же
игра сводилась к зрительным представлениям, не способствуя росту души.И в то время как необычайно развивалось воображение и способность комбинировать свои впечатления, — нравственное чувство оставалось в самом зачаточном состоянии. Чувство добра, справедливости, самоотвержения спали, неразбуженные, на дне души, как ненужные, бесполезные для игры.
Так жила я среди людей, все время видя за ними создания своей фантазии, слыша за их словами речи тех, других, и это слепое лунатическое состояние заслоняло все события жизни. Затаенная работа воображения все более развивала пассивную созерцательность, угрюмую жажду одиночества, потребность жить про себя, не нарушая своих дум столкновением с жизнью.
Было бы длинно рассказывать, как потом жизнь постепенно, жестоко и мучительно отвоевывала меня назад, с какой болью совершался этот переход, как понемногу потребность игры стала выливаться в форму нескончаемых грез, дневников, увлечения чужим вымыслом и как я навсегда осталась сторонней зрительницей жизни, и каждый призыв ее вызывает боль и протест в моей душе.
Мне хотелось лишь добросовестно припомнить впечатления моего детства, сохранившиеся в памяти в том виде, как я их воспринимала тогда. Не делая выводов, я лишь пытаюсь наметить вопросы и вновь подтвердить, какое важное, решающее значение имеют думы и чувства, зреющие в детской душе, когда мы с улыбкой снисхождения следим за непонятным нам произволом их игры. Быть может, эти заметки бросят свет на некоторые непонятные нам проявления ее и помогут дать благотворное направление ее могучему творческому инстинкту.
О том, чего не было
На дворе
Мне девять лет, и я медленно, сосредоточенно хожу по двору. Двор большой, вымощенный крупными, неровными булыжниками, с одной стороны — кухня, против нее — прачечная, рядом — конюшня, и над ней сеновал, куда ведет узкая, крутая лестница — это лучшее место во дворе; потом сарай экипажный, сарай дровяной и оранжерея, и все это обнесено забором — высоким, дощатым, а за ним — лес. Трудно думать о нашем дворе — такой он большой и так много в нем всего. Каждый день думаю и не могу всего узнать. Знаю только наверно, что это не двор, а целый город — маленький, среди диких лесов, и не русский, а заграничный, и не теперь, а давно, давно, когда крестовые походы были, в средние века. Немецкий маленький город. Вот это место перед сараем — главная площадь, куда народ сходится на совет. Она называется… я замечаю кучу песка у входа в оранжерею — Песчаная, — неизвестно почему, причина затерялась; быть может, когда-нибудь в древности здесь была песчаная степь. Тут же, на Песчаной площади, суд и тюрьма, — там всегда слышны голоса, там люди… Отчего только всегда едой пахнет оттуда? Я задумываюсь. Из открытого окна суда выплеснули что-то жидкое с апельсиновыми корками. Отчего бы это? Впрочем, ведь там помещается и гостиница для приезжих, единственная в городе, — там много едят, готовят, — огромное здание. Это самое неприятное место в городе.
А вот здесь живет старый ученый, знаменитый во всем мире. Он ученый ботаник, и у него ботанический сад с самыми редкими растениями. Он большой чудак, одевается, как простой мужик, в сапогах и красной рубашке, всегда одинокий, ни с кем не говорит, сам работает, ползает по грядкам, — я с благоговением посмотрела на старого садовника Степаныча, вышедшего с заступом из оранжереи. Он поставил заступ у двери, откашлянулся, плюнул и вытерся рукавом, — очень странный человек! Но все к нему привыкли и уважают его и знают, что днем он такой, а по ночам надевает очки и пишет ученые сочинения. Его зовут Гаттерас.
К Степанычу подходит кухарка, и я повернула в другую сторону, чтоб не видеть их встречи. Они сейчас заговорят, и это будет неправдой, — он именно отличается угрюмостью и особенно избегает женщин. Профессор Гаттерас самый знаменитый человек в городе.
Вот это магазины. Здесь продаются разные вещи, на веревке вывешены перед дверью чулки и рубашки.
Я останавливаюсь перед лестницей на сеновал. В этом месте всегда бьется сердце. Это вообще таинственное место — про него многое можно сказать. Там сходятся городские воры и делят между собой добычу, а вчера, говорят, там ночевали контрабандисты. Сердце бьется сильнее, рука уже хватает перила, и шаткая лесенка вздрагивает под ней, но из окна кухни все видно, и меня могут остановить. Подниматься надо вечером, когда никто не видит.