Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Из края в край, из града в град...

Любовь осталась за тобой

Где ж в мире лучшего сыскать?

Это ведь писал дипломат. Тютчев. А дипломат петровский, Куракин, не мог забыть читадинку. "В ту свою бытность был инаморат в славную хорошеством одною читадинку, называлася синьора Франческа Рота, которую имел за медресу во всю ту свою бытность. И так был инаморат, что не мог ни часу быть без нее, которая стоила мне в те два месяца 1000 червонных. И расстался с великою плачью и печалью, аж до сих пор из сердца моего тот амор не может выдти и, чаю, не выдет. И взял на меморию ее персону и обещал к ней опять возвратиться, и в намерении всякими мерами искать того случая, чтобы в Венецию на несколькое время возвратиться жить".

Так

не мог забыть читадинку болезненный дипломат Куракин. Его лечили от болезней. Была у него сухая колика, скоробудика и меленхолия. Ставили ему виперу к виску, чтобы вытянула весь внутренний секрет, метали руду из правой руки, от самого мизинца, лили на него ушатами холодную воду, а потом ставили в печь, принимал он кислые капли на квасу. А пришел Англинский Арескин и прямо определил: секретное несчастье. Причащал его епископ Тамбовский, а он все-таки выздоровел. Но тую читадинку так и не мог забыть. Не мог он забыть ее, эту свою читадинку. Обломок древнего рода, ососок застарелых фамилий, писал он с горечью: пришел площадной человек и все-таки служил и огорчался отсутствием наград. И собирается он строить дом, и дом хочет быть квадратом, а позади дома сад, - и не может забыть читадинку. И она как живая и со всем своим хорошеством и стоила вся как есть много денег - 1000 червонных на наши деньги. А другой человек, государев служащий, плыл морем, и на корабле умер его друг - от болезни и от морского трясения. Друга зашили в холст и спустили в море. Государев служащий стоял на корабле мрачен и записал в юрнал: "Сего дня Ивашка Прохоров помер, животом. И взято холсту, бязи суровой 3 аршина и сделали мешок. И в тот мешок Ивашка поклали. Доску на бакборт поднято и с Ивашкой ноги к бакборду, а голова к нам, да к ногам гирьку пятифунтовую привежено, как отвес вяжут мурники и в море спустили. А житья его было 37 годов и 2 месяца, а было ему государева жалованья двадцать три рубля да камзол, да портами, да стол корабельный".

Примечание. Ср. обратное, то есть сумму, которую получали от женщины сто пятьдесят лет спустя: "Воспоминания Юрия Арнольди" о его женитьбе: "Осенью 1837 г. отправился я в Тамбовскую губернию, чтобы жениться. Раз навсегда уже я объявил, что не стану говорить ни о каких случаях частной моей жизни, содержание которых не представляет действительного материала для выяснения характера, или обычаев, или взглядов всего того общества, в котором я вращался, или которые не касались бы прямо артистической моей деятельности, насколько таковая оказалась сама по себе в связи с общественным движением в музыкальном или литературном мире, а потому я никак не намерен навязывать благосклонному читателю повествование о весьма обыденных семейных моих делах. Довольно уже будет упомянуть, что женился я на дочери помещицы Тамбовской губернии, Кирсановского уезда, М. Л. Сипягиной, которая обладала в с. Хилкове имением в 500 или 600 душ (в точности ныне не помню) и пользовалась большим уважением и почетом в своем кругу".

Это от гордости. И что он не навязывает читателю, и что он не помнит, пятьсот или шестьсот душ. В петровскую эпоху помнили твердо и не то, что "душ", а даже рублей.

Юрий Арнольди был вообще гордый человек. "Достаточно знать, что я получил за нею 500 душ". Какая гордость!

Этот человек жил для того, чтобы писать свои воспоминания. Его не принимали, а он приходил и в другой раз, и в третий. Кто его не принимал, того он встречал на лестнице. Раз встретил Пушкина. Потом описал его: "Черные волосы, брови густые, среднего почти росту и большие глаза". Не Кукольника ли он на лестнице встретил? Кукольник хотя тоже не был черен. Вопрос, который, как кажется, должен заинтересовать новейших комментаторов.

Я полагаю, что литература меняется не так, что вот, мол, приелся такой-то метр - и появляется новый метр. Или приелась повесть - и появляется роман. Мне кажется, что и метр сам по себе приесться не может, и не повесть внезапно

вызывает к себе охлаждение. Иначе - вместо ямба появился бы только хорей, а вместо повести только роман.

Мертвеет все сразу - так проходят литературные поколения: не ахматовский паузник помертвел, это помертвела вся система речи, со всеми потрохами.

А за речью стоит авторское лицо, автор. Так умирают вживе авторы. Иногда при этом они умирают и не фигурально, а на самом деле, потому что литература - это не служба и не побочная профессия, а жизнь этих людей, счастье и несчастье.

В авторском лице, рупоре - все дело. И рупор создается медленно, из материалов, которые лежат поближе, иногда из голых человеческих ладоней, не больше. Смена рупора есть литературная революция.

Ломоносов был на ораторской кафедре, Державин сменил его, облекся в халат небывалого мурзы, Карамзин сошел с кафедры, сложил вещи и уехал в путешествие. Плодились "Горации", "эпикурейцы", "мудрецы". Пушкин в маске такого мудреца сделал всю свою лицейскую лирику, и только в 1818 году вдруг показалось другое лицо:

...повеса вечно-праздный,

Потомок негров безобразный.

Потом это лицо колебалось, этот голос колебался от поэмы к поэме, пока голос не стал тысячью голосов и лицо - лицом, знакомым через сто лет. Пошло опять. Лермонтов выдумывает свою генеалогию - испанца Лерму, которого быстро сменяет шотландцем Лермонтом и делает вивисекцию литературы в собственной жизни, инсценирует в жизни французские романы, гримирует стихотворения, пока не оказывается:

Наедине с тобою, брат,

Хотел бы я побыть.

Начинается другой грим: молодой Некрасов причесывается под Гоголя, ходит сатириком-фельетонистом, пока не становится Некрасовым. Все эти переодевания поколений показывают, что настоящий, естественный голос, которого достигло предыдущее поколение, больше не нужен. Метр устарел не сам по себе, он устарел, потому что в нем отзывается ода. Или элегия. Или остроумие. Или тонкость. Тонкость и остроумие тоже стареют. Пушкин в "Евгении Онегине" пишет об остроумце из отцовского поколения:

Тут был в душистых сединах

Старик, по-старому шутивший:

Отменно тонко и умно,

Что нынче несколько смешно.

Голос, казавшийся глубоким, кажется хриплым, и казавшийся высоким стал пискливым.

"Естественность" здесь не спасает: выручают эпигоны, которые превращают естественность в позу. Так, "естественный" Карамзин стал пастушком с розовым бантом благодаря Шаликову.

Не все дело в голосе, дело и в рупоре.

Новый голос и новый рупор - это смерть старого литературного поколения.

На белой мызе

На белой мызе обвалилась штукатурка; перед ней лежал ржавый кирпич и стояла одна ужасно высокая стена с окнами и карнизом. Это была крепостная суконная фабрика. Бледная, жирная трава росла на этом месте. В доме с балюстрадой жил (или не жил, или притворялся, что живет) человек с желтыми усами, никому не смотревший прямо в глаза, ровно и непрерывно пьяный. Он был высок ростом, а ножки были узкие, малые, женские. Летом, как дворянская память, являлся на нем старый, обдерганный белый китель из чертовой кожи, а в руках (тоже давняя память) хлыстик.

Он ездил верхом, и все было на счету: седло, лошадь, шоры на конских глазах, сапоги, хлыстик, белый сквозной китель, серая шляпка с перышком, вино и коньяк из городка - на неделю. Водку он пил стыдясь и любил ее пить из дорожной фляжки. Он часто всматривался, привстав в стременах, наследственным движением, вдаль, как заблудившийся в 1812 году француз. Вдали был лесок, поле, березка. Никого там не было, тогда он пускал рыжую лошадь рысью и подъезжал к фахтору.

Он подъезжал к избушке еврея-фахтора, кричал: "Гей", а тот, маленький, в долгополом сюртуке, с пейсами, выскакивал навстречу, прикладывался к руке; и пять малых детей в длинных сюртучках жались у отца в коленях. Он выпивал рюмку водки и проезжал дальше.

Поделиться с друзьями: