Избранное в 2 томах. Том 2
Шрифт:
Мы с лекпомом, не ожидая конца ее, бросились наутек.
Я остановился, когда у меня уже совсем перехватило дыхание. Страшно колотилось сердце, подгибались ноги. Я прислонился к какой-то стене. Я был один. Вероятно, лекпом убежал куда-то в другую сторону.
Слава богу! Все-таки шомполами меня не били. Однако что же мне теперь делать? Куда идти? Возвращаться в морг? А если офицерня еще там? К тому же это был комендант вокзала — он видит меня каждый день, когда я таскаю мертвецов. И теперь, как только увидит, сразу же вспомнит, кто я, и выполнит свой приказ. Идти домой? Но ведь коменданту очень легко узнать мою фамилию, мой адрес и послать ко мне своих солдат. Они притащат меня в
Я стоял под стеной высокого каменного здания. Окна в нем были только во втором этаже, и сквозь ставни пробивался электрический свет. Это была «железнодорожная аудитория» — театр. Вон и дверь за кулисы — актерский вход. Я уже не раз ходил сюда, принимая участие в любительских спектаклях. Сейчас в театре играла наша городская труппа: антрепренер — почтовый чиновник Всеволодов, режиссер — Костоправов-Рудин. Летом я у них сыграл несколько спектаклей: «На пороге к делу» Островского, «Гонимые» и «Поцелуй Иуды» Софьи Белой.
Я толкнул дверь и вошел. Что ж, пересижу за кулисами некоторое время, поразмыслю, как быть дальше.
Но мой приход вызвал неожиданный восторг. Костоправов-Рудин и Всеволодов схватили меня в объятия и закричали, что сам бог послал меня к ним как спасенье.
Причина их радости заключалась вот в чем. Сейчас должен начаться спектакль. Ставили «Поцелуй Иуды». Но актер, который играл ту же роль, которую играл и я когда-то, неожиданно заболел тифом — это стало известно только что. Приходилось отменять спектакль. Но в зале полно пьяных офицеров, и, если объявить им об отмене спектакля, они разнесут театр. Всеволодов и Костоправов-Рудин уже тянули меня в костюмерную. Парикмахер Поль ткнул мне в руки черный парик. Костюмер уже натягивал визитку. Суфлер с экземпляром пьесы не отходил от меня: он быстренько прочтет мне текст, пока я буду гримироваться, чтобы вспомнить роль. Из зала несся рев «время!» и тяжелый грохот сотен сапог.
Парикмахер уже приклеивал мне бороду, реквизитор свертывал мне цигарку, суфлер наскоро бубнил текст:
— «…пятно… черное пятно… сама придешь… этот ребенок мой…»
Прозвенел третий звонок, зашуршал занавес, и уже через несколько минут сценариус вытолкнул меня на сцену. Свет рампы ударил в глаза.
Только теперь я смог вздохнуть полной грудью. Я сделал два шага вперед — там должна была быть она, Соня или Маня, не припомню, — моя любовь, и я облегченно вздохнул.
— «Пятно… — прошептал я, — черное пятно…»
Но Сони или Мани я так и не увидел. Голос мой осекся, слова застряли в горле, и я онемел. Прямо передо мной в первом ряду кресел, закутавшись в широкую желтую доху, сидел ротмистр — комендант вокзала. Он уже покончил со своими делами и теперь пришел в театр отдохнуть и развлечься.
С головы до ног я покрылся холодным потом. Сейчас он узнает меня по голосу и — конец. Шомполы уже засвистели у меня в ушах.
— «Это мой ребенок… Это мой ребенок», — шипел суфлер надсаживаясь. — Ну? Черт тебя побери!.. «Это мой ребенок!»
— «Это мой ребенок», — прошептала и Соня или Маня, моя возлюбленная, отворачивая лицо, чтобы зрителям не было заметно движение ее губ. — Это ребенок твой, то есть мой…
Выхода не было. Я перекосил лицо, напряг все силы и противным, гнусавым, шепелявым, каким-то истошным, не своим голосом заорал изо всех сил»
— «Это мой ребенок!..»
Спектакль и, в частности, я имели огромный успех. Особенно рьяно аплодировал комендант и пьяным голосом кричал: «Бис!»
Когда я разгримировывался, Костоправов-Рудин уже сидел возле меня. Он совал мне в карман тетрадь с новой ролью. Завтра пойдет «Свадьба Кречинского». Когда-то я играл лакея Тишку. Заболевший
актер исполнял роль не Тишки, а Нелькина, но ведь я должен «быть другом» и снова выручить товарищей. Роль Нелькина я могу подчитать за ночь. «Ведь она у тебя на слуху, завтра прорепетировать — и все будет чудесно!»Я откровенно рассказал о том, что меня в эту минуту больше всего тревожило.
— Великолепно! — обрадовался антрепренер Всеволодов. — В морг ты больше не ходи. Мы тебе сейчас выдадим удостоверение.
Через несколько минут он принес удостоверение. Оно было написано на бланке, уже заверенном в комендатуре; на обороте был штамп с разрешением актеру Федотову ходить днем и ночью где угодно.
— А почему Федотову? — удивился я.
— Ну, а какая разница?
Разницы не было никакой.
Я сделался актером.
Первая труппа
У нас тогда не говорили «театр», а говорили «труппа», не говорили «актер», а говорили «артист».
Коль скоро вы приходили в наш театр не как зритель в зрительный зал, а через актерский вход, то, отворив дверь, вы попадали в тесный коридорчик. Вправо этот коридорчик заворачивал на сцену и в костюмерную, влево были большие двери в декоративную мастерскую. Эти двери чаще всего стояли раскрытыми настежь. И ежели мы проходили их, не подумав перед тем снять шапку, то тут же, как свист бича, предвещающий резкий удар, вас настигал хриплый крик:
— Вы в храме искусства! Шапку долой!
И невольно ваша рука хваталась за фуражку.
Среди разбросанной завали — старых порталов, парусиновых приставок, иллюзорных деревьев, облезлых колонн и мешков, среди целой батареи ведер, ведерок, консервных банок, кувшинов и горшочков, сверля вас насквозь, — гневно и уничтожающе впивались в вас два черных глаза в покрасневших белках, над огромными пушистыми черными усами.
— Шапку долой! — раздавалось еще пронзительнее, и если вы, растерявшись, не сразу хватались за шапку, то тяжелая кисть, разбрызгивая сажу, охру или мел с клеем, летела вам прямехонько в физиономию.
Это был наш художник-декоратор Ермолаев.
Сам же Ермолаев постоянно сидел в фуражке, нахлобученной на самые уши, — в черной, с огромными приплюснутыми полями и красными кантами фуражке путейца-железнодорожника, — и в черной, с такими же кантами, шинели с поднятым воротником и зимой, в холод, и летом, в жару. Под шинелью у Ермолаева больше ничего не было: ни штанов, не белья. Он был голый, как младенец, и лысый, как пень.
В своей манере встречать «нечестивцев» Ермолаев был непреклонен и неумолим. Он не делал исключения ни для кого и никогда, даже тогда, когда бывал трезв. А трезвым он бывал только раз в году — в день своего рождения. В этот день, собственно говоря, в эти сутки — от двенадцати до двенадцати ночи — он пил только молоко. В ознаменование того, что и в его жизни было время, когда он не употреблял водки.
Однажды Ермолаева пришли расстреливать двое бандитов из банды Шепеля или Орлика. Они ввалились в папахах, заломленных на затылок. Щелкнули затворы обрезов, загоняя патроны в магазины.
— К стенке! — орали они. — Сейчас мы тебя шлепнем, зараза!
— Шапки долой! — крикнул Ермолаев. — Вы в храме искусства!
Бандиты растерялись и опустили обрезы.
— Шапки долой! — заорал Ермолаев еще громче, и тяжелая кисть, описав в воздухе дугу, ляпнула одному из бандитов прямо в рожу. А Ермолаев возвышался над своими горшками, уперев руки в бока, и шевелил длинными усами. Фуражка по самые брови, воротник поднят, полы шинели нараспашку. Пуговиц на шинели уже не было лет пять. Из-под шинели светилась голая синяя кожа да выпирали ребра, как на скелете.