Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Избранное в двух томах. Том I
Шрифт:

Степок уходит.

А я стою, снова и снова перечитываю Вовкину записку.

ЛЭП (Загорье) — это линия электропередачи. Я Вовку понимаю: интересная работа — тянуть провода над вершинами и ущельями, над бурными реками, кочевая вольная жизнь без родительской опеки, совсем по-взрослому. Еще как соблазнительно!

Но, работая на ЛЭПе, в вечернюю школу не походишь. Что же он сейчас сорвался из нее, незадолго до конца учебного года? Столько времени потеряет… Романтика — это хорошо, а если посмотреть практически? Жил бы парень дома, готовился бы к экзаменам…

Но тут же я спросил себя: «А что, если бы меня, когда мне было восемнадцать, вот так же ограждали и сдерживали родительские руки, — был бы я доволен? Считал бы это справедливым?»

Известно, что молодость самонадеянна и неосмотрительна, а старость — осторожна, если не сказать более. Но у старости есть

перед молодостью преимущество — она может глядеть на мир и своими глазами, и глазами молодости, вернее, глазами опыта своей прежней молодости. Но как редко мы пользуемся этим преимуществом! Как часто нам, отцам, не хватает умения поглядеть на самих себя глазами своих сыновей. Не знаю, всем ли отцам. Но мне — явно не хватает. А ведь я помню, как когда-то глядел на своего отца! Каким уверенным в своих силах был я, когда мне было столько же, сколько Вовке сейчас. Мне ли забывать о том, что мои отец и мать, любя меня не меньше, чем я люблю Вовку, не так старательно опекали свое детище, не так ревниво следили за каждым моим шагом и не так спешили протянуть свою ограждающую руку каждый раз, когда им казалось, что я могу сделать неверный шаг. А может быть, это потому, что время было другое, которое заставляло молодых как можно раньше проявить свою самостоятельность? И такое, когда родители могли дать нам неизмеримо меньше, чем мы можем сейчас дать своим детям. Собственно, не столько мы, сколько весь уклад нашей теперешней жизни. Когда мне было семнадцать и я решил стать самостоятельным, я за счастье считал получить любую работу — тогда было не до выбора, первая пятилетка только начиналась и самый случайный заработок приходилось искать. А теперь? Мой Вовка, пожелав стать рабочим человеком, долго размышлял, куда пойти — выбор богат даже в нашем небольшом городе. И если бы его не сбил на «вольную работу» в жэке его малоприятный дружок Валера, Вовка, может быть, сразу устроился бы на одно из предприятий. Ведь вот захотел — и мигом определился на строительство линии электропередачи.

В юности, когда мне захотелось посмотреть, как строят Турксиб, отец с матерью не стали мне перечить, не стали ахать, куда же я уеду, несмышленый, неопытный, так далеко, один. Наоборот, мать с одобрения отца собрала меня в дорогу и сказала на прощание: «Попробуй повидай белый свет, а будет плохо — возвращайся». Мне-таки было поначалу и плохо, и трудно, но гордость не позволяла вернуться тогда. Я вернулся, когда несколько пообтерся в самостоятельной жизни.

В чем-то, наверное, надо поучиться у птиц. Как заботливо пестуют они птенцов, пока те в гнезде! Но они не препятствуют им покидать гнездо, когда те почувствуют, что у них окрепли крылья. Могучий и верный инстинкт побуждает птенцов начать пробовать свои силы в полете именно тогда, когда их крылья становятся надежными. Но у человеческих птенцов кроме инстинкта есть еще и разум. Так почему же за них надо опасаться больше и хватать за хвост, когда они пытаются шагнуть из гнезда в заманчивое, неизведанное пространство?

Глава четвертая

ПИСЬМА

1

На фронте кое-кто из товарищей-однополчан иной раз удивлялся, бросив взгляд на мою спутницу — полевую сумку: «Почему она у тебя такая толстая, что ты в ней прячешь?» Я отшучивался: «Секретную документацию».

Но, как известно, хранить при себе без особой надобности служебные бумаги в боевой обстановке не полагалось, тем более секретные. А сумка моя была толста от словаря, необходимого мне, когда приходилось читать захваченные у немцев документы, и вот от этих писем, которые я берег всю войну, писем Рины. Сейчас они вынуты из сумки, где хранились все послевоенные годы, стопочкою лежат на столе. Поздняя ночь. Тихо. Так тихо, что тиканье настольных часов, стоящих передо мной, резко отдается в ушах, и я отодвигаю часы от себя подальше, на противоположный край стола.

Письма… В самодельных конвертах — в военную пору и конверт был проблемой. А некоторые и вовсе без конвертов, сложенные пакетиком, как свертывают бумажки для аптечных порошков. Что ж, эти письма в войну были своего рода лекарством. Душевным лекарством, придающим бодрость, улучшающим общее самочувствие. Письма моей жены. Если очень прислушаться, можно уловить ее ровное сонное дыхание — полураскрытая дверь спальни в двух шагах от меня. Рине и невдомек, что в эту минуту я возвращаюсь к далеким дням нашей военной разлуки.

На каждом из писем, что лежат передо мной, мой фронтовой адрес, полевая почта номер 33387, и жирный штамп военной цензуры. Полевая

почта номер 33387. Этот адрес не менялся у меня всю войну — до самого дня Победы я прослужил в одном стрелковом полку. И всю войну по этому адресу шли письма Рины. Я не выбросил и не потерял ни одного из них. Получив очередное письмо, хранил его в кармане гимнастерки, читал и перечитывал, пока не приходило следующее, — тогда много раз прочитанное письмо я прятал в сумку, присоединяя к тем, что уже давно находились там. И вот к концу войны скопилась довольно плотная пачка писем, — я уже начинал подумывать, куда бы их переложить. Когда после войны вернулся к Рине, мы несколько вечеров подряд перечитывали друг другу свои письма — она мои тоже сохранила, все до единого. Читали и вспоминали дни, годы, месяцы разлуки… Нам было что вспомнить. А потом я перевязал письма бечевкой и снова спрятал в сумку, на прежнее место, где они хранились все годы войны. Так они и пролежали нетронутыми много лет. Правда, был момент, когда мне хотелось сжечь эти письма, сбереженные во всех боях и походах. Да, сжечь… Но сейчас не хочется вспоминать об этом. Не просто не хочется — стыдно вспоминать. Как я мог!..

Память ведет меня сейчас в другое, когда я держу в руках пачку этих старых писем, в которых как бы сконцентрирована, сжата до предела вся острота, вся боль нашей долгой разлуки.

…Я гляжу на эти письма и вижу землю, усыпанную облетевшей листвой, и на мертвых листьях патронные гильзы — только что выстреленные, золотистые, еще не успевшие потускнеть. Вижу ствол сосны, кора потемнела от осенней сырости, на коре белеет большая поперечная царапина, словно сильный коготь продрал ее до древесины. Это не след когтя — след пули.

Я сижу на старом замшелом пне, откинув полы задубевшей, не просыхающей уже несколько дней плащ-палатки, на моих коленях — раскрытая планшетка. В лесу тихо. Так тихо, как всегда поздней осенью, когда не слышно птичьих голосов. А еще полчаса назад по лесу раскатисто гремели очереди пулеметов и автоматов, шел бой. Вот здесь, у пенька, на котором я сижу, лежали два наших солдата с «Дегтяревым» — это от него остались стреляные гильзы на палой листве. Сейчас пулеметчики заняли новую позицию, ближе к опушке: мы отбросили немцев, наверное, на целый километр, и они попритихли. Они где-то там, за стеной сосен…

Мы отбросили немцев, но в любой момент они могут начать новую атаку. Уже третий день мы в кольце. Третий день стоим в обороне. Но все время приходится менять позиции — нет хуже боя, чем бой в лесу, где в любой момент враг может показаться из-за каждого дерева, где каждый шаг — это шаг в неизвестность.

Третий день мы в окружении, в этих лесах западнее Киева. В тех самых лесах, где в сорок первом наши войска отбивались от наступавших немцев и, обойденные ими, оказывались в кольце. Может быть, в этом самом месте, где сейчас мы, в сорок первом тоже гремел бой…

Но окружение окружению рознь. Теперь, в ноябре сорок третьего, мы попали в окружение наступая — бывает и так. Попали потому, что, продвигаясь стремительно, вырвались вперед, а противник сумел ударить с флангов. Но мы знали, что на фронте инициатива в наших руках, знали, что в конце концов мы освободимся из кольца — так или иначе. Или выйдем сами, или выручат нас отставшие в наступлении соседи. Однако может случиться всякое. Окружение есть окружение. Противник, очевидно, подтягивает силы. И война есть война, надо всегда быть готовым к самому худшему. А сейчас, хотя и наступило затишье и вражеская атака отбита, наше положение, видимо, не улучшилось ничуть. Может быть, командование готовится к прорыву. Может быть, к тому, что немцы с новыми силами навалятся на нас. Все может статься. Приказано уничтожить все служебные документы, карты, списки, оставить только личные документы. В нескольких шагах от меня штабные в маленьком окопчике, вырытом кем-то из солдат во время недавнего боя, жгут все свое делопроизводство. Легкий запах дыма доходит до меня. Каждому из нас понятно, что означает приказ сжечь карты и документацию. Такие приказы даются только в самом крайнем случае.

Может быть, позже, когда стемнеет, мы пойдем на прорыв. У меня не осталось служебных бумаг, и моя совесть чиста. Если меня убьют, немцы не найдут в моей сумке ничего полезного для себя. А как быть с письмами Рины? Я не хочу, чтобы их касались чужие, вражеские руки. Не хочу, чтобы их, небрежно посмотрев, какой-нибудь фашист бросил наземь и ступал бы своими подкованными сапожищами по ним, по словам любви, тоски, ожидания. Не хочу, чтобы где-то в немецком штабе в минуту досуга переводчик читал вслух приятелям найденные в сумке убитого русского офицера письма его жены. Не хочу! Сжечь?

Поделиться с друзьями: