Избранное. Компиляция. Книги 1-14
Шрифт:
В то время как «Окопные стихи» Рука обрели известность и собственную жизнь, сам он покинул литературную сцену. Немногие поэты 30-40-х годов, подражавшие в своем творчестве Руку, знали, что сам поэт по-прежнему жив и проводит свои дни в сравнительном уединении в различных монастырях. Действительно, его литературное наследие тех десятилетий, вдоль и поперек исследованное учеными, почти полностью состоит из переписки с сестрой и редких (но пылких) писем, которыми он обменивался со своим другом Тейяром де Шарденом. Рук издал в частном порядке лишь одну книгу: ныне легендарный сборник стихов в прозе «Песни тишины» (издательство Джона Мюррея, 1938), где описывается созерцательная жизнь, которую он вел в бенедиктинском аббатстве Сан-Вандрий и во время своих продолжительных (порой длившихся годы) визитов в цистерцианский монастырь Ла-Трапп, Солемское аббатство и скальные монастыри Каппадокии.
Ученые установили, что по образу мыслей и чувств отец Рук мало походил на обычного монаха. Всегда выражавший страстную любовь к жизни, зачастую граничащую с языческой, отец Рук в узких теологических кругах снискал своей теорией «жизненного восхождения» не меньшую известность, чем его друг Тейяр — теориями нравственного и духовного развития в широких читательских кругах. Они двое продолжали свою живую и пылкую переписку вплоть до смерти Тейяра в 1955-м.
В 1957 году сестра Рука, Элеонора, в одном из своих писем к стареющему священнику спросила, почему после войны он навсегда отказался от мысли жениться и обзавестись семьей. Отец Рук ответил письмом, которое впоследствии получило известность, но до сих пор оставалось не вполне понятным. Привожу здесь письмо полностью:
15 сентября 1957
Аббатство
Милая моя Элеонора!
Я прочитал письмо сегодня вечером, прогуливаясь по дороге Руан-Ивето, и, как всегда, остался в восхищении от твоего острого ума и мягкого юмора. Но меня опечалило, что ты так долго не решалась задать вопрос — «…ждала сорок лет, — пишешь ты, — и знаю, что мне следовало подождать еще сорок».
Нет никакой нужды ждать еще сорок лет, моя дорогая, ни даже еще хотя бы день. Вопрос задан, и я не в обиде.
Сегодня во время вечернего богослужения — когда чтец по сигналу аббата распевно начал «Те autem Domine miserere nobis», а мы все встали и с поклонами запели молебен, — я благодарил не некоего персонифицированного или безликого Бога, а просто саму Жизнь за великий дар. И так делал каждое утро, каждый полдень и каждый вечер на протяжении сорока лет.
Что касается моего воздержания, или, как ты затейливо выразилась, «моего длительного отказа от физической стороны жизни», — скажи мне, Элеонора, разве ты встречала когда-либо человека, находящего большее удовольствие в физической стороне жизни, чем твой брат? Ужели тебе трудно представить, что сегодня днем, когда я усердно трудился в огороде между аббатством и лесом, заканчивая прополку бобовых грядок, я испытывал чисто физическое наслаждение от того, что пот затекает мне в глаза и струится по телу под грубой рясой?
Но я знаю, ты говорила о браке или, если точнее, о физической любви. Разве ты не помнишь, как много лет назад я писал тебе, что состою в браке? Не в фигуральном смысле, а в самом что ни на есть прямом. Мне следовало бы носить обручальное кольцо подобно руанским монахиням, которые таким образом показывают, что обручены с Христом. Только я обручен не с ним. Я почитаю Христа и с каждым годом все больше проникаюсь его учением — особенно мыслью, что Бог есть в буквальном смысле Любовь, — но я обручен не Галилеянином.
Знаю, моя дорогая, это ересь — даже с точки зрения такой не особо ревностной англиканки, как ты. Представь, что было бы, услышь эти мои слова аббат, славный брат Феофилакт или серьезный отец Габриэль! Благодарение Небу за обет молчания!
Я навеки обручен — но не с Христом и не с какой-либо другой традиционной ипостасью Бога, а с самой Жизнью. Я восславляю ее каждодневно и с нетерпением жду встречи, чувствуя, как жизненные силы покидают меня. Я нахожу ее в самых обычных и незначительных вещах — в солнечном луче на оштукатуренной стене кельи, в прикосновении грубой шерстяной ткани, в восхитительном вкусе бобов, которые несколько жарких месяцев кряду защищал мотыгой от нашествия сорняков.
Не подумай, Элеонора, что в своей любви к Жизни я оставил Бога. Просто понял — пришлось понять, — что Бог пребывает в этой Жизни и ждать другую глупо.
Конечно, ты спросишь, зачем же я затворился от жизни, если верю во всеобъемлющую Жизнь. Ответ трудно понять даже мне самому.
Во-первых, я не считаю свою жизнь в аббатстве уходом. Для меня это наилучший способ наслаждаться жизнью — как, надеюсь, мне удалось объяснить в бесхитростной книжице, которую я прислал тебе лет пятнадцать-шестнадцать назад (Боже, как быстро летит время — не правда ли, сестренка?). В своих сочинениях, пускай несовершенных, попытался дать представление о восхитительной простоте такой жизни. Я подобен утонченному гурману, который вместо того, чтобы глушить аппетит обжорством, смакует пищу, поглощая лишь крохотные порции изысканнейших блюд.
Я люблю Жизнь, Элеонора. Вот и все. Будь моя воля, я бы жил вечно, принимая как должное боль и утраты и постоянно, до скончания времен, учась ценить даже самые горькие приправы. Противоположный случай — Всеядное Прожорливое Дитя.
Знаю, все это звучит невнятно, моя дорогая. Возможно, одно мое давнишнее стихотворение, приложенное к сему, прольет свет на темный туман слов, напущенный мной. Поэты редко говорят по существу.
Прошу, напиши поскорее. Хочу знать, как здоровье твоего любимого мужа (надеюсь, он выздоравливает, и буду за него молиться) и как складываются дела у Чарльза и Линды в столице. Я бы не узнал Лондон, если бы вдруг каким-то чудом перенесся туда. В последний раз видел его во время бомбежек, и хотя моральный дух горожан был на высоте, сам город находился не в лучшем состоянии. Висят ли над ним до сих пор аэростаты заграждения? Шучу, шучу — в станционном пабе в ближайшей деревне имеется телевизор, и в прошлом месяце, по пути на конференцию в Руан, я ухватил кусок какого-то фильма, снятого в Лондоне. Аэростатов заграждения там не было.
Пожалуйста, пиши мне, милая Элеонора, и прости своего брата за бестолковость и своенравие. Когда-нибудь я повзрослею.
[К письму было приложено нижеследующее стихотворение. — Прим. ред.]
Страстно влюбленный
Я был велик, любя, и заполнял Дни, гордо воспевая идеал: Покой и боль, и мудрость, и смятенье, Страсть без границ и — все еще — смиренье. Мне ведомо: имен заветных суть — Отчаянье людское обмануть, Страх перед хаосом, влекущим души Во мрак. Хочу, молчание разрушив, Смерть обмануть, покуда спит она, Мой вечер не забудется — одна Его звезда сто прочих солнц затмила, Я славлю вас, отдавшихся мне, милых Наперсников великих тайн! Вы — те, С кем преклонял колени в темноте, В божественном восторге узнаванья. Любовь — маяк, ведущий нас в тумане, Вот город — мы строители и знать, Вот кесарь — мы учили умирать. Я до конца с любимыми моими, Во имя юности — любви во имя Их имена я золотом на стяг Впишу, и сполох пламени во мрак Орлы мои взметнут, пусть вдохновенье Подарит искры многим поколеньям, А время-ветер их развеет в срок… Вот что любил я: Синий ободок На белой чашке, легкое проворство Пылинок, крыши мокрые и черствый Ломоть, что с другом разделил моим, И радугу, и горький сизый дым Костра, и росы на прохладных донцах Бутонов, сон цветов под жаром солнца О том, как стаи бабочек ночных Слетятся под луной испить из них. И мягкость простыней — залог покоя, И одеял касание мужское — Их поцелуй щетинист и колюч. И скрип доски, клубы свинцовых туч. Машины мощь — прекрасной и бесстрастной, Горячая вода и мех атласный, Знакомый запах старого пальто, И пальцев нежный запах, или то, Как пахнет прядь волос, почти бесплотных, И как тосклива затхлость трав болотных. Бесчисленна толпа имен родных! Журчащий кран, бормочущий родник, Смех, пение и боль, привычка к боли, И поезд запыхавшийся, и поле, Пески, лохмотья пены кружевной, Забытые отхлынувшей волной На мокрой гальке. И железа важность Холодная, и черной глины влажность. Сон, и макушки гор, тропа к реке, И глянцевый литой каштан в руке. И лужицы в траве, и гибкий прут — Люблю их всех. И все они умрут Бессилен я их взять с собой, когда Стучаться буду в смертные врата, Они рассеются с притворным вздохом. Забыв о назначении высоком, И узы разорвут, и втопчут в пыль Священный договор, который был Скреплен любовью. Правда, я воскресну, Найду друзей, пока еще безвестных, Любовь раздам. Всему придет черед… Но самое любимое умрет. Они стареют все, над ними всеми Не властен я. Их сдует ветер-время. Любимые, изменники! Сейчас Примите дар прощальный: пусть о вас Все любящие вспомнят, скажут: «Было Любви достойно все, что так любил он!»[20][Джеймс Эдвин Рук скончался от рака в июле 1971-го в возрасте 83 лет. — Прим. ред.]
Дэн Симмонс
Друд, или Человек в черном
Глава 1
Меня зовут Уилки Коллинз, и я почти уверен — поскольку собираюсь воспретить публикацию данного документа самое малое на век с четвертью, считая со дня моей кончины, — что это имя ничего вам не говорит. Иные полагают меня большим любителем пари, и совершенно справедливо, а потому, дорогой читатель, я готов побиться с вами об заклад, что вы не читали моих романов и пьес, да и не слышали о них. Может статься, вы, британцы или американцы, живущие через сто двадцать пять лет после меня, вообще не говорите по-английски. Возможно, вы одеваетесь как готтентоты, живете в пещерах с газовым освещением, путешествуете на воздушных шарах и свободно общаетесь посредством мысли, не ограниченные никаким устным или письменным языком.
Но даже в таком случае я готов поставить все нынешнее свое состояние и все будущие авторские гонорары со своих пьес и романов на то, что вы помните имя, а равно книги, пьесы и персонажи некоего Чарльза Диккенса, моего друга и бывшего соавтора.
Итак, я поведаю правдивую историю о своем друге (или, по крайней мере, о человеке, в прошлом таковым являвшемся) Чарльзе Диккенсе и о железнодорожной катастрофе в Стейпл- херсте, лишившей его душевного покоя, здоровья и даже, как шепотом предположат иные, рассудка. Нижеизложенная достоверная история повествует о последних пяти годах жизни Чарльза Диккенса и о его неуклонно возраставшей одержимости неким субъектом (коли здесь применимо такое определение) по имени Друд, а также убийством, смертью, трупами, склепами, месмеризмом, опиумом, призраками и грязными улочками черно-желчной лондонской клоаки, которую этот писатель всегда называл «мой Вавилон» или «гигантское пекло». В данной рукописи (ее, повторюсь, я решил — не только по причинам юридического свойства, но также из соображений чести — сокрыть от посторонних глаз на сто с лишним лет со времени нашей с ним кончины) я отвечу на вопрос, едва ли приходивший на ум еще кому-либо в наши дни: «Неужели знаменитый Чарльз Диккенс, почтенный господин, приятный во всех отношениях, замышлял убить невинного человека, сжечь тело в негашеной извести и тайно схоронить останки — скелетные кости да череп — в склепе под старинным собором, столь памятным Диккенсу по детским годам? И действительно ли он планировал затем выбросить очки, кольца, галстучные булавки, запонки и карманные часы бедной жертвы в Темзу? И если так или если Диккенс хотя бы в помыслах проделывал все описанное выше, то какую роль сыграл вполне реальный фантом по имени Друд в развитии подобного безумия?»
Упомянутая катастрофа произошла 9 июня 1865 года. Локомотив, везший благополучие, душевный покой, рассудок, рукопись и любовницу Диккенса, приближался — в буквальном смысле слова — к бреши в железнодорожном полотне и ужасному крушению.
Я не знаю, дорогой читатель отдаленного будущего, храните ли вы по-прежнему письменные или устные исторические свидетельства (возможно, вы давно отвергли за ненадобностью Геродота с Фукидидом и постоянно живете в нулевом году), но если в ваше время еще остались хоть какие-то представления об истории, вы должны знать о важных событиях, имевших место в году, который мы называем тысяча восемьсот шестьдесят пятым от Рождества Христова. Такое событие, как окончание братоубийственной войны в Соединенных Штатах, многие англичане признавали весьма знаменательным, хотя Чарльз Диккенс не относился к их числу. Несмотря на свой огромный интерес к Америке — он уже совершил путешествие по этой стране и написал о ней несколько книг (не вполне лестных, следует заметить), а позже яростно добивался компенсации за незаконное издание своих сочинений в бывших колониях, где творился полный беспорядок в части авторских прав, — Диккенс совершенно не интересовался войной между каким-то далеким Севером и еще более далеким Югом. Но в 1865 году — том самом, когда произошла Стейплхерстская катастрофа, — Чарльз Диккенс имел все основания быть очень довольным своей собственной жизнью.
Он был самым популярным романистом в Англии, если не в мире. Многие англичане и американцы провозглашали моего друга величайшим писателем всех времен и народов после Шекспира, ну и, возможно, Чосера и Китса.
Разумеется, я понимал всю нелепость подобных заявлений, но, как говорится (во всяком случае, как я сказал однажды), популярность порождает популярность. Я видел Чарльза Диккенса со спущенными штанами в деревенском нужнике без двери, когда он хнычущим голосом требовал бумажку, чтобы подтереть задницу, а потому вам придется простить меня, если такой образ останется для меня более достоверным, чем образ «величайшего писателя всех времен и народов».
Но в роковой июньский день шестьдесят пятого Диккенс имел все основания для довольства собой.
Семью годами ранее писатель расстался со своей женой Кэтрин, которая, по всей видимости, за двадцать два года супружества сильно провинилась перед ним, безропотно произведя на свет десятерых детей и претерпев несколько выкидышей, но с неизменным смирением снося бесконечные придирки и упреки вечно недовольного мужа и потакая каждой его прихоти. Достойным своим поведением она внушила Диккенсу столь глубокое чувство, что в 1857 году, во время загородной пешей прогулки, после распития нескольких бутылок деревенского вина Диккенс отозвался о своей любимой супруге следующим образом: «Кэтрин очень дорога мне, Уилки, очень дорога. Но умом и статью она чистая корова: никакого обаяния, никакого изящества… пресная алхимическая смесь из рассеянности, непроходимого невежества, неуклюжей тяжеловесной медлительности и самоуспокоенной лени… безвкусная каша-размазня, сдобренная разве только острой жалостью к себе».
Вряд ли мой друг запомнил эти свои слова, но я их не забыл.
Формальным поводом для разрыва стала претензия, предъявленная Диккенсу женой. Похоже (хотя предположительная интонация здесь неуместна, ибо он расплачивался за проклятую побрякушку при мне), после премьеры «Замерзшей пучины» Диккенс купил актрисе Эллен Тернан дорогое ожерелье и болван ювелир доставил украшение не на квартиру мисс Тернан, а в Тэвисток-хаус, лондонский особняк Диккенсов. В результате такой оплошности Кэтрин несколько недель кряду проревела как корова, отказываясь поверить, что это всего лишь невинный знак почтения к актрисе, столь блистательно (хотя, на мой вкус, весьма посредственно) сыгравшей возлюбленную главного героя, Клару Бернем, в нашей… нет, моей драме о безответной любви в Арктике.
Надо признать, Диккенс действительно имел обыкновение (как он неустанно объяснял своей глубоко уязвленной супруге в 1858 году) осыпать щедрыми подарками актеров, принимавших участие в любительских спектаклях, которые он ставил в своем домашнем театре. После премьеры «Замерзшей пучины» он уже успел распределить между остальными участниками постановки несколько браслетов и кулонов, карманные часы и набор из трех голубых эмалевых запонок.
Но с другой стороны, во всех остальных он не был влюблен, а в юную Эллен Тернан — был. Я точно знаю. И Кэтрин Диккенс знала. А вот знал ли о своих чувствах сам Чарльз Диккенс, трудно сказать. Великий мастер достоверного вымысла и один из самых отъявленных ханжей на свете, он едва ли осознавал и оценивал подспудные мотивы собственного поведения, если только они не были чисты, как родниковая вода.