Избранное. Приключения провинциальной души
Шрифт:
Тогда, в начале восьмидесятых, я стала делать свой фильм. Время дармовых иллюзий прошло, и я принялась создавать свои – из тела своего, из голоса и рук, из мыслей и душевного недуга… стала Шехерезадой, чувствуя, что жива, пока нравятся мои новые сказки. А не жить мне было нельзя: не быть…"в ответе за тех, кого приручила"…
По вечерам приходила к мальчикам в ситцевом сари с пятнышком на лбу, рассказывала сказки и… прощалось на этот раз. Я говорила: "мотор, снимаем" – и ответственность за всё происходящее, снималась с меня. Какая-то женщина с огромными сумками торпедировала автобусы, тащила по зимней слякоти упирающихся детей, стирала, убирала, чертила лабиринты электрических проводов, пропалывала километровые грядки – это было не со мной – не могло
И только спустя десять лет, в Иерусалиме, покаялась: "Да, это было со мной. Я прожила жизнь в отражении чужих зеркал и теперь нужно продать то, что осталось, чтобы выкупить себя – сделать это, освободиться хотя бы напоследок – в здравом рассудке и памяти, чтобы суметь хотя бы точку поставить самой».
Точка – знак огромной силы. Она похожа на сжатый ноль, в котором есть начало… Поставленная разумно – вовремя и на месте – она может изменить весь текст. Точка может стать поступком, влияющим на судьбы детей.
Опять не знаю, возвращаюсь в точку, сжимаюсь в мысль и крошечной звездой затеряно свечу себе самой в незнанье безграничном…
Я не могла отказаться от иллюзий сразу – никто не может. Тогда, в Иерусалимском полудне, на перекрёстке Кинг Джорж и Яффо – в точке пересечения Запада и Востока, я остановила мгновение, чтобы начать отсчёт времени – от своей любви. Я знала теперь про иллюзорность своего календаря, и это знание стало моей свободой от чужих зеркал. Но этого было недостаточно – мой остров не был необитаемым, и нужно было понять иллюзию толпы, превратившую её в народ – израильтян.
Народ мало был похож на народ. А для толпы выглядел как-то неоднородно и слишком целеустремлённо – люди шли в хорошем темпе, не сталкиваясь и, похоже, не видя друг друга. Казалось, что именно это их и объединяет, и я постаралась дать своему телу цель и ускорение, чтобы тоже ощутить невесомость неизвестной мне стихии.
Лекции по иудаизму и еврейской истории велись в русском культурном центре. Полгода я раз в неделю приходила слушать о невидимом создателе, Ханаане, Торе, царствах, пророках и катастрофах. В то время я зарабатывала, утюжа одежду в религиозных домах, и мои многочасовые упражнения с утюгом имели, благодаря новым знаниям, весьма конкретное место в генеалогии от Адама.
"В середине пятьдесят седьмого столетия рухнула коммунистическая империя, основанная на самой коварной из иллюзий – вере в равенство между людьми, всеобщее счастье и светлое будущее детей. Как и положено в эпоху исторических катаклизмов, началось великое переселение народов… и я – в процессе – у гладильной доски. Моё «Я» определено в пространстве у корзины с рубашками в центре Иерусалима в четырёхтысячном году от исхода Авраама и шести месяцах от собственного исхода из сорокалетнего обмана" – что-то в этом роде.
Хозяева, покупающие меня в рассрочку: Сары, Ривки и Ицхаки – кружились вокруг меня в фантастическом шоу из своих имён, одежд, обрядов, и я понимала, что эти люди пребывают в снах, в которых я кажусь им… русской гладильщицей белья Таньей.
Теперь я научилась не замечать календарей. Я говорю: "Слушай, уже две недели он не звонит" – летоисчисление от сына… Все равны перед вечностью – все хотят чуда, вместо того, чтобы просто позвонить и утешить родителей… Что, так сложно подойти к телефону и произнести простенькую молитву, мол, всё хорошо, помню, люблю, верю? Какие, чьи страдания искупят муки ожидания одного слова по телефону? Кому хорош календарь от ужасного мгновения? Что было с Марией у ног распятого сына? Не помните… не знаете… – нехорошо, господа супермены… ох, нехорошо в нашем датском семействе.
Я поглядываю на часы в надежде на свои минуты… Император Август, говорят, оттяпал себе лишний день – тридцать первый. Должно быть, был понаглее прочих – как говорили в Энске: "Умел жить".
В шкатулке лежит календарик за девяностый год, похожий на отстрелянную гильзу. Да, ну и времечко было тогда – ужо нагулялось в дикой вольнице, сметая условности и порядки, играя границами и судьбами. Тысячи ошалелых энчан приземлялись с желудками, переполненными дармовыми самолётными обедами, не понимая, что в Иерусалим нужно восходить, оставляя у его подножия старые иллюзии. "Мы, Хомо Сапиенсообразные, с давними
традициями несения культуры в массы, будем учить вас жить, а вы помогите нам материально". Впрочем, все хороши – перед вечностью.Я утюжила рубашки в маленькой, похожей на тупик, комнате. Рядом, в кроватке лежал на животе большой флегматичный младенец. Он, бедняга, утопал в лужице из своей слюнки и тихонько поскуливал от безнадёги. Его мамаша и папаша дрыхли уже третий час, зарывшись в несвежую берлогу, и "от сытости и лени, превозмочь себя не мог", возможно, спросонья зачинали нового младенца: десятого или девятого – не всё ли равно… перед вечностью, истекающей слюнкой…
Семейство жило в лучшем районе Иерусалима – в старой тенистой Рехавии. Теперь здесь еще обретались немногие из оставшихся пионеров-сионистов с квартирующими внуками, но преобладали евреища из бруклинского филиала местечковой эры. Мой ранний иерусалимский период был с видами на тот же Энск, но в неком историческом контексте. Со смотровой площадки у утюга было видно откуда бежал мой дедушка Наум и почему он не спас меня от печальных размышлений у гладильной доски.
Хозяйка Сара смотрела сны со своим Хаимом, перевязанным святыми ремешками. Я, жалостливо вздыхая, ставила утюг и вела осушительные работы у молодого сородича по камере. Квартира была в трёхэтажном доме. Вход – в салон с американской кухней, то есть, помещение, объединяющее коридор, гостиную, кухню – короче, полезная площадь, где при случае можно ещё потесниться, чтобы найти местечко… Далее – коридорчики, через которые можно пронести только складные кроватки в спаленки, в которых матрёшечное семейство собирается в своей наиболее совершенной ипостаси – во сне.
"Сарка – жуткая неряха" – звучал в моей голове припев к философским куплетам. Действительно, то, что я утюжила щербатым «Филипсом» на плешивостях паленой и кособокой доски, не имело ни формы, ни цвета – только запах: пахло убожеством души и нищетой мыслей.
Универсальная американская идея совмещения плиты с телевизором – для Хомо, переваривающего информацию с помощью желудочного сока, материализовалась в праотечестве частично: недоставало, например, светильников на потолке – на шнурах болтались лампочки, вздёрнутые под потолок в чёрных пластиковых патронах. Они безжалостно освещали улепётывающее в иллюзорные норы еврейское местечко.
Наконец, выползла из перин опухшая молодка Сарка и, вытащив из аквариума младенца, загукала на иврите с немецко-английским акцентом: "А где наш папа? Папа-папулечка, где ты? Доброе утро, а вот и мы" – на часах было пять вечера. "Вот это кульбит! Вот так ловко!" – мстительно ухмылялась я в лицо нокаутированной вечности. Папуля, страшно почёсываясь и зевая, вышатывался навстречу заходящему утреннему солнцу. В пролетарской душе честно зарабатывающей на хлеб гладильщицы зрел антисемит. Захлопало, затопало, заголосило, ожили и зажурчали сливные бачки, радуясь новому дню. Семейство засобиралось сумерничать. Извлекались нарезанные батоны и мазались хумусом и джемом. Дети были похожи на советских школьников – из тёмного низа выбивался светлый верх и безнадёжно заправлялся опять. Должно быть, они были обречены на жизнь по звонкам и вечную телефонную верность родительскому о-кей.
Вечный приют
Приснился сон, будто пришла пора рожать, и я в комнате – тихой, чистой, просторной, с высокими потолками и белыми стенами. Вместе со мной ещё одна женщина, уже родившая ребёнка. Она не молодая и не ухоженная – видавшая виды, а младенец – чудесный и даже, как будто, светится. Я любуюсь им и верю, что и у меня будет такой же. Собственно, я уже принесла его, и нужно только правильно совершить церемонию рождения. И вот приходит акушерка – милая, добрая, всё понимающая, и мы приступаем… Но тут распахивается дверь и вваливается толпа орущих, ругающихся людей. Они торгуются о чём-то, толкаются, подминают собой всё здесь приготовленное – такое важное… Акушерка исчезает, и я кидаюсь выгонять их. Кричу чужим голосом, делаю свирепое лицо, как дети корчат страшные рожи. Наконец, они обращают на меня внимание, мол, это ещё что? Куражатся, специально разбрасывая моё… Тут я кричу ещё страшней, глядя на себя со стороны с изумлением, и они, похоже, пугается, отступает, все теснятся в коридор, и тут я теряю своего ребёнка, бросаюсь на них, и главный говорит, мол, ладно, бери – и протягивает мне свёрток…