Избранное. Том 2
Шрифт:
Пройдут шальные десятилетия, и очередные жители очередных центров цивилизации будут собирать эти фотографии в последних деревнях страны, как недавно собирали самовары и лапти.
Есть много причин, чтобы мечтать о работе странствующего по деревням фотографа. Вы не стали геологом или летчиком. Но вы путешествуете по делу, не как турист. Ваша работа при вас. Вы причастны к тайному миру искусств. Вы – свободный художник: желаю – работаю, желаю – смотрю на облака и размышляю о смысле жизни.
Что смогут противопоставить этому апологеты нынешнего рационального человека в умеренно строгом костюме и с днем, расписанным на секунды? Есть истина,
Но допустим… Ваша тихая блажь стала явью, и вы – бродячий фотограф. Однажды в полуденный час, когда вы будете закусывать тем самым луком и яйцом на той самой обетованной опушке, не придет ли вам в голову вопросик: а почему вы, собственно, тот, кто сейчас есть? Может быть, ваше место не на этой опушке или не на этом поросшем травой откосе придорожной канавы, а в сферах таинственных и кондиционированно–прохладных, где решаются судьбы нынешнего мира. Может быть, вы – несостоявшийся конструктор тех хитрых устройств, о которых газеты пишут с многозначительной недомолвкой. Твои предтечи – иконописцы верили в идеологическую важность совершаемой ими работы. Веришь ли в нее ты?
И вот, пожалуйста, отрава готова.
Или другой вариант. Допустим, вы стали «человеком века» и ваша биография состоялась. Не придет ли однажды среди расписанного по календарю дня мысль, мечта о том, что хорошо бы сейчас идти по сельским тропинкам с ящиком за спиной и сумой, где лежат заказанные месяц назад фотопортреты? И начнешь вспоминать разную чепуху далекого детства – тропинки, жаворонков, небо, росу, и вдруг ударит телефонный звонок, против которого секретарша бессильна, и ты уже снова в делах. Но заноза в сердце осталась. Куда ни кинь, всюду клин. Интеллигентское самоедство.
Я думаю, что каждому среднему индивидууму свойственна мечта о побеге. В другую ситуацию, другой антураж, в другое занятие. Лишь редким достается величайший дар судьбы – точно найденное для конкретной его личности место. Редкий из неудачников решается на крутой поворот судьбы. А из тех, что свернули с торной дорожки, лишь редкие достигают цели. Большинство застревают в путанице тропинок. Посему я сформулировал для себя первое правило бегства: убегая, оглянись на то, что оставил. Будущее знать не дано, но то, что бросаешь, тебе известно. Оглянись и подумай.
Наша жизнь есть наша живая плоть, живая радость и боль.
Из наших поступков и намерений складывается то, что мы называем «анкетные данные». Думали ли вы о том, что мы живем в двух мирах – реальном и бумажном? Наша личность окружена десятками бумаг *«от свидетельства о рождении до диплома о присвоении ученой степени. Каждый из нас заполнил в своей жизни десятки анкет. Мы зарегистрированы во множестве учетных служб – от больничной карточки до паспортного стола. Они живут параллельно – реально существующий человек и его бумажный двойник. Таким образом, великое племя канцеляристов неустанно занимается тем, чем занимались бы вы, будучи бродячим фотографом, – созданием вашего абстрагированного до степени символа портрета,
гораздо более отвлеченного и условного, чем фотография в розовых и зеленых тонах в деревянной рамке.Итак, второе, сформулированное мной правило бегства: если не нравится то, что тебя окружает, если ты решил изменить жизнь, видимо единственной целью должно быть установление гармонии между тобой и твоим бумажным двойником.
Наверное, в отделах кадров должны сидеть ясновидцы, Вы убедитесь в этом, если в светлой тишине одиночества положите перед собой очередной бланк и вдруг задумаетесь, что стоит за написанными вашей же рукой «нет, не был, не имел, не состоял» и так далее, папке я попытаюсь это сделать.
Но, впрочем, достаточно. Я пишу эту вещь для печати, и я знаю, что читатель не любит героя, который бесплодно копается в самом же себе, который не дает нравственного примера. Мы все хотим нравственного примера.
Но столько вопросов, столько вопросов…
* * *
Лошак вел вездеход артистически. Рычаги он держал, как держат чайную ложечку хорошо воспитанные девицы. Длинное горбоносое лицо его было сонным, казалось, вовсе не Лошак ведет эту громыхающую по льду колымагу, а кто–то другой. Сам же Лошак наблюдает эту сцену из покойного кресла, со стороны, как смотрим мы телевизор, прихлебывая из чашечки кофе.
Рулев был рядом с ним, на председательском месте. Сиденье его в вездеходе Лошак самолично обтянул ворсистой красной дорожкой, сразу было видно, что это не просто вездеход, а личный председательский транспорт. Рулев был в синей японской куртке. Красное кресло, синий нейлон и черные прямые волосы на рулевском затылке – отсюда, из кузова, все это гляделось. Казалось, что мы едем где–то под Москвой, а не по льду дикой реки у черта на куличках.
Я лег на оленьи шкуры, наваленные в кузове. На льду вездеход трясло все–таки мало. Траки гремели где–то у самого уха, точно внизу трясли железное решето с камнями. Я закрыл глаза, и перед глазами, как всегда в дороге, ползло тупое рыло вездехода, лед, снег, голые кусты с зарослями шиповника. Шиповника в этом году уродилась дикая сила, и ягоды все еще не опали – красное засилье над белыми снегами. Черные тени глухарей, взлетающих с берегов на излучинах, силуэты лосей, убегающих к сопкам от нашего грохота, след в слюдяном окопце, который тянулся за нами по нехоженой равнине первого снега – что и говорить, мы были в раздолье, в диком краю, вдали от двадцатого века.
Вездеход качнуло, и меня тут же начало подбрасывать, бить о железное дно – значит, Рулев решил завернуть к лесорубам на Константинову заимку. Я сел.
Лошак вломил вездеход в заросли тальника. Тальник поддался, потом уперся. Лошак кончиками пальцев переключил коробку скоростей, вездеход взвыл, и тальник лег под гусеницы. Ветки возмущенно заскребли по брезенту.
– Губишь природу, – сказал Рулев.
– Гы! – ответил Лошак. У Рулева все кадры были такие – артисты профессии, но не философы, куда как нет.
Приземистая изба лесорубов виднелась на мари издалека. Я увидел тонкую фигуру Поручика в перетянутой ремнем телогрейке, потом рядом с ним появился согнутый Северьян, или, как все здесь его по–простому звали, – Север. Северьян унырнул в избу, и тотчас из трубы пошел дым.
Вездеход, повинуясь рукам Лошака, описал, как лыжник, плавную завершающую фигуру и замер, подрагивая. Лошак тотчас полез к мотору. Рулев задернул молнию на японской куртке и неспешно вышел на снег.
– Здорово, тунеядцы, – сказал он.