Избранное
Шрифт:
— Есть и попы, да еще какие!.. Недаром греческая пословица говорит: «Поповский сын, внук дьяволу!» Так уж в жизни устроено, что сын либо исправляет грехи отца, либо расплачивается за его добродетели.
Нам роздали патроны, по пятьдесят штук на брата, в два раза больше с тех пор, как я начал воевать. Кто-то дает сигнал к выступлению. Греки бегут к условленному месту, мы за ними. Собираемся вокруг командира отделения Спироса, он сейчас наше непосредственное начальство. Михаил поминает какое-то село в пятидесяти километрах отсюда. Дескать, пойдем туда. Подъехали верхом на лошадях Маврос и человек болезненного вида, командир роты Костакис, и комиссар Кацони. Комиссар слезает с лошади, чтобы познакомиться с новенькими, и первым, кому он пожимает руку, оказывается Влахо Усач. Опять чего-то ждем. На сердце тоскливо, как обычно, когда приходится ждать, даже тоскливее — ущемлена свобода. Сижу словно в трех мешках: рота, батальон и бригада. Уж не пойдешь,
Костры остались догорать. Где-то в конце лагеря жалобно ревет брошенный ни за что ни про что осел. «С ослом, — говорю я себе, — осталась эта второразрядная свобода: личная, мелкобуржуазная, претенциозная. Нет больше «хочу — не хочу», сейчас не до сердечных мук и душевных переживаний».
Белая земля осыпается под ногами. Одну гору мы одолели, другая манит нас издалека. Мы проходим у нее под пазухой, а дорога все спускается к северу. Луна всплывает с запозданием, но никто на нее и не смотрит, никто не бранит. Нет времени ни для нее, ни для петухов, которые поют где-то в темных закутах. Гряды становятся ниже, точно истертые ступени у подножия горной вершины. Где-то впереди слышен водопад, давно слышен, а реки не видно, не чувствуется и влаги. Потом вижу, это не река, а наша колонна сама себя догоняет и перегоняет. Люди в ней как маленькие камешки, что трутся и шлифуют друг друга и сознают, что вместе они сила, а порознь — ничто.
Осыпаются камни, позвякивают котелки и фляги, ржет лошадь впереди колонны — для чести Греции она делает больше, чем председатель Совета Министров греческого правительства в Каире. Глаза у меня устали, и я опускаю веки. Даю передышку и мозгу — сейчас за меня думают и смотрят другие. В долине видны купы деревьев, слышны петухи. Напоминает о себе выстрелом дозор, а может быть, рота, кто знает чья. Приглушенный голос неразборчиво кричит. Мы бежим плотной массой с убеждением, что опоздали, а от нас зависит нечто очень важное, чего мы не можем понять. И внезапно перед нами выныривают деревья, дома и развилка. Мы делаем по два выстрела и тут же понимаем, что пришли сюда не ради красивых глаз. Пулеметная очередь перед моим носом поднимает пыль. Во дворе заскулила собака, словно расстается с душой; молит за живых и мертвых, а поднять выше голос не смеет. Черный ждет, чтоб пробежать вдоль стены. Вуйо останавливает его и в доказательство, что этого делать нельзя, бросает туда шапку — пулеметная очередь пришивает ее к земле и превращает в лохмотья.
Мы сворачиваем влево, где наш командир взвода размахивает руками, будто регулировщик движения на перекрестке. Не знаю, но каким-то образом его понимает Вуйо, а может быть, делает как раз наоборот, только он перелезает через стену. Григорий следует за ним, Видо и я, перескакивая, ударяемся лбами. Воспользовавшись этим, Черный нас опережает. Хватил автоматной очередью по колодцу, полосанул по окнам — никто не отвечает. Мы кидаемся в соседний двор, попадаем в фруктовый сад и крадемся мимо колючей проволоки. Усатый грек в желтом кителе бежит нам навстречу, тут же поворачивается и несется во всю прыть назад. Мне не жалко, что он убежит, хочется, чтобы все они удрали и остались бы одни немцы. Это единственная возможность встретиться с ними на равных. В третьем или четвертом дворе Душко отворяет ворота на улицу. Пространство за нами защищает невидимый из-за слепящей глаза луны пулеметчик. Коли дурак от рождения, пусть защищает, у нас найдутся другие дела. По площади мечется неразрывный желтый клубок, нам неясно, кто это, и потому мы стреляем над головами — после первых же выстрелов все кидаются врассыпную: никто даже не повернулся, не сказал спасибо.
Греки кричат: «Апокато!» —а это, как я предполагаю, значит «Наверху!». Почему наверху, когда кругом равнина? И вдруг все наши бросаются на землю и стреляют куда-то через ограду. Огонь скрещивается, пули сбивают на нас ветки с деревьев, под которыми лежим. Крики с обеих сторон переплетаются. Громче всех горланят греки, но в их крики вклиниваются проклятья немцев, сербская брань и русские глаголы. По ту сторону проволоки окопы. Мы, как полагает Черный, не застали их врасплох, и он боится, как бы наша атака не захлебнулась. Неважно, какое село, их немало, плохо, когда тебя заставляют удирать по голой, гористой местности, без деревца, освещенной луной и близким рассветом.
Михаил считает: нет одного серба, где он? Считает Вуйо:
— Пять! Все налицо!
Русский не уступает:
— Нет старого с усами.
— Нет Влахо Усача, — говорит Видо.
— Зачем о нем вспоминать? — замечает Черный. — Я так больше не могу.
— Что не можешь?
— Болит у меня брюхо,
не привык я лежать на нем.Болит оно и у меня, я только не понял почему. Неудобное и какое-то унизительное положение тела. Легче, когда человек двигается, даже когда ползет. Потому мы и доползли до ограды, греки тоже. Черный прошил автоматом живую изгородь, оттуда ответили двумя-тремя нерешительными выстрелами. То ли обманывают, то ли в самом деле отступили?.. Наш взводный поднимается, и мы бежим через кустарник: окоп пуст, пулемет молчит. Справа, из овражка с десяток людей в желтых кителях кидаются к осиннику, двоих настигают пули. Я закрываю рукой глаза.
— Ты ранен? — спрашивает, подхватывая меня, Вуйо.
— Нет, что-то попало в глаз.
— Дай-ка посмотрю!
— Пройдет само.
И прошло. Разглядываю горы, с которых мы спустились, и отдельные куски дороги на них. Днем все смотрится иначе. Слышны радостные восклицания. Всюду с треском распахиваются ворота, отворяются окна. Вуйо, Видо и Душко идут поглядеть на пленных.
В прохладе, у источника, незанятая скамейка. Я опускаюсь на нее с одной стороны, Черный — с другой. Середину мы оставляем Григорию. Он садится и вздыхает.
Мы молчим и слушаем, как завывает собака и журчит вода. Война кончится, и человек сможет каждый день сидеть на скамейке и слушать, как вода бьет из земли.
Никто не ведает, каких пределов достигают излучения, которые исходят от наших ночных бдений
I
Изнуренный маршами вокруг Лахании, больше чем боями, Третий батальон, отделившись внезапно от Девятнадцатой бригады, двинулся на восток. Ночью, без всякой стрельбы, мы пересекаем шоссе и углубляемся в пустынную, испокон веку не заселенную местность. И около полуночи начинаем подниматься на гребень, возле которого вьется автомагистраль на Серрэс. Путь долгий, а люди истощены, спотыкается скотина, но никто не осмеливается спросить, когда это кончится. В какие-то мгновения усталость вызывает во мне глубокую неприязнь не только к тем, кто нами командует, сидя на лошадях, но и к тем, кто беспрекословно шагает в одном ряду со мной. Боюсь я такой неприязни и нервной распущенности. Это ведь тоже спотыкание, и намного опаснее обычного, потому пытаюсь успокоить себя, убеждая, что наверху дорога будет легче. Досаждают мелкие камешки, которые лезут в ботинки через дыры в подошвах; вытряхивать их бесполезно — тут же набиваются другие. Товарищи мои более выносливы. Они терпят все. По сути дела, это только я слабак, которому тюкнуло в голову кобениться…
В долине у шоссе замелькали трассирующие пули. Выстрелы приглушены расстоянием, их слышишь, когда уже гаснет летящая огненная нить, и потому кажется, что она не связана со звуком. Подобных чудес на свете немало — на первый взгляд ничего общего, а поймешь их единство и перестаешь удивляться. Миня Билюрич тоже удивился бы, если б я рассказал ему, как он мне помогает и как я, словно утопающий за соломинку, хватаюсь за его имя, за память о нем. Он и не подозревает об этом, идет своим путем, молча, незлобивый и терпеливый, подобно Свето Младеновичу, Бранко Меденице или Югу Еремичу. Ему и невдомек, что от него идут, проникая сквозь пространство и время, невидимые лучи. Человек не весь там, где он зашит в кожу; даже когда мертв, он не весь в могиле. И я тоже не весь тут, частицы моего «я» находятся кто знает где, куда сам я никогда и не доберусь — я развеян, как дым сгоревшего костра, смешался с прядью тумана над водой, с облачком над горой и блуждаю там над смертью и долго еще буду блуждать.
Не знаю, когда я смежил глаза. Туман рассеивается, на прогалинах около Любаштицы показываются деревья. Дорожка вьется и петляет среди травы, рядом тянется плетень. Колья, скрепленные лозой, стоят парами. На лозе раскинуты рядна, на кольях проветриваются кожухи. Я вздрагиваю и останавливаюсь: наскочил на кожух, нет, на придорожный куст. Сухой, покрытый колючками — не очень это похоже на Любаштицу, ничего общего. Кожухи шагают. Одни уходят вперед, другие только нагоняют и хоть бы что! Узнаю Влахо Усача и вспоминаю: мы где-то в Греции, во Фракии, близ Серрэса. Влахо со своей вытянутой вперед шеей напоминает усталую клячу, которая напрягается изо всех сил, чтоб довезти кладь. Изменился и он — не жалуется, не ловчит и давно уж никого не бреет.
— Тянешь, Влахо? — спрашиваю я.
— Прыгаю, как меркур [39] .
— Какой Меркур?
— Почем я знаю? Слыхал от школьников, еще до войны, в голове и осталось.
— А у тебя и в самом деле штаны очень приметные, издали бросаются в глаза. Надо их обменять.
— Как? Никто свинью на бобра не меняет!
— Попроси интенданта Косту, он тебе даст.
— С мертвого, что ли? Ну уж нет, лучше погибнуть.
39
Здесь:ртуть.