Избранное
Шрифт:
Веточка эта таяла, утрачивала и утрачивала живое сияние, — но не быстрее, разумеется, чем остывает уже остановившееся человеческое сердце.
А через несколько часов поздно очнувшийся от тяжелого сна в тот первый день очередного 1000-го года город потрясли два события, одному из которых, видимо, суждено было стать историческим.
Началось с того, что в десять часов умер богатейший из бюргеров — почтеннейший Кварк.
Вот как потом описывал это удивительное утро Великий Архивариус и Летописец, корректный и точный Таам:
«Достойнейший Кварк еще почивал, когда сапожный цех доставил к его дому первую сотню сапог с тупыми мысами. Узнав об этом, он тотчас же вышел в одной рубахе, в домашних туфлях и ночном колпаке и, усевшись
…Я не успел дочитать строк, написанных узкострельчатым, явственно устремленным кверху изящным и чуточку нервным почерком Великого Архивариуса и Летописца Таама. Очнулся от ликующего пения трубы. Она пела неблизко, но отчетливо победно — в полную силу емких юношеских легких: очевидно, ей не терпелось до наступления рассвета возвестить утро.
Я посмотрел на дерево, которое росло наклонно от дома к стене, ударяясь о нее и изламываясь, как рука, согнутая в локте, поднималось вверх, обрывая кожу о камень, чтобы, оставив потом под собой его косную массу, выжать обильные ветви к небу. Мне показалось, что сейчас оно отдыхает, может быть, уснуло; над ним, чуя рассвет, лепились посветлевшие облака. Я с усилием поднял отяжелевшее после долгого сидения тело, вышел из зажатого камнем дворика. Можно было подумать, что труба действительно разбудила город раньше обычного: в узкие улочки, как в берлоги, забирались автофургоны, в окнах загорались огни, выходили с метлами старики и старухи. Пахло осенним листом и хлебом.
Я шел и думал о том, как тяжело большим автофургонам каждую ночь завозить хлеб в эти тесные уютные булочные. Когда мы закончим — до последнего чертежа — нашу работу и ее осуществят в натуре, надо, чтобы и булки доставлялись повозками, как в XIII веке. Мне захотелось поскорее завершить наше дело, я ощущал то иступленное желание большого молчаливого труда, которое часто охватывает после бессонной ночи. И стало жаль бесчисленных часов, потраченных на выяснение «загадок готической архитектуры». Работать, работать! — твердил я себе, уже не различая в натужном реве выбирающихся из улочек-берлог автофургонов победного пения трубы.
Но когда машины отъехали, я услыхал ее опять: она уже не ликовала, а повествовала, импровизируя замедленно и печально, о тех, кто в эту ночь любил и размышлял. Я остановился: мне стало на редкость хорошо — труба пела обо мне. И услышал вторую, тоже замедленно-меланхолическую, потом третью: она затараторила над моей головой, учащая лихорадочно ритм.
Я увидел в раскрытом окне трубача: в мятой пижаме, с еще заспанным лицом, он, самозабвенно импровизируя, отвечал тем двум философически настроенным — полемически бездумно, иронически озорно, играя будто бы ни о чем.
Там и сям отозвались четвертая, пятая, шестая — хор труб, мощно возвращая мою память из готической дали к действительности: ну да, сегодня же открытие международного фестиваля «Джаз-67», и сюда съехались лучшие трубы, контрабасы, саксофоны СССР, Западной Европы, Америки.
Между трубами начала определяться коммуникабельность, они импровизировали все более согласно, бережно создавая разнообразный печально-иронический фон трубе, которая смеялась.
Она смеялась на редкость содержательно, я бы даже не побоялся сказать — мудро, если бы это определение не контрастировало не в меру резко с общепринятыми
понятиями о джазе.Я вышел на уже хорошо освещенную рассветными облаками, убегающую вверх, к ратуше, улочку, увидел сапог, по-прежнему чуть раскачиваемый ветром, остановился у бывшего епископского дома, подумал: «А надо бы обследовать, сохранился ли камин, в котором полнозвучно пылал четвертый лист пергамента». Потом пересек тусклую мостовую у ратуши, углубился в убегающие выше и выше — на холм, увенчанный собором Виларда, — улочки, а вокруг раскрывались окна, настраивался джаз.
Сушилось детское белье в узких каменных двориках, на воротах которых тяжелые доски торжественно возвещали: «Памятник архитектуры»; одряхлевшие суровые фасады домов оживлялись липнувшими к шероховатому камню мокрыми листьями. В нижнем, чуть возвышающемся над землей, раскрытом окне я увидел контрабасиста: первобытно-мощными, должно быть, ниже колен, обезьяньими руками он, упоенно улыбаясь, в забытьи дергал толстые струны, тихо покачиваясь в обнимку с контрабасом.
И вот почему-то именно в эту минуту я и догадался, о чем хотел сообщить мне таинственный гонец, который каждую ночь, едва гасили в нашей комнате огонь, соскакивал с коня в тесном гостиничном подворье, поднимал увесистый молоток и не успевал им ударить: я засыпал раньше. Он нес весть великой важности. Это не было сообщением-информацией, точнее, было сообщением, насыщенным информацией в той высшей, разрывающей паутину обыденности степени, которая рождает открытие.
Как и любое из великих открытий — от изобретения колеса до формулы Е=МС 2, оно тоже одновременно было и неожиданным и неизбежным, ошеломляюще логичным и немного неправдоподобным.
Его можно легко уместить в одной короткой строке: я никогда не умру, — несравненно больше усилий нужно, чтобы уместить его в сердце.
«Я никогда не умру, — думал я, поднимаясь на холм. — Семьсот лет назад я был Вилардом, через семьсот буду Ноаном, я никогда…» — повторял в исполинской тени собора Виларда. И я это, разумеется, был не я, Митя Пенкин, а и Александр Доброхотов, и Виктор Лидин, которые, должно быть, заснули, не раздеваясь, в номере, пахнущем табаком и кофе, с раскиданными по столу тремя так долго мучившими нас листами пергамента. И конечно, не только они.
В отеле было освещено лишь несколько окон, с высоты холма он походил на большой уставший фонарь, который отдыхает перед новым увлекательным путешествием.
Послесловие
Дмитрию Пенкину — двадцать восемь.
Когда познакомили нас в архитектурно-реставрационных мастерских Таллина, его лицо показалось мне асимметрично потешным. Я подумал, виновато освещение: неяркая пыльная люстра лениво побарывала ранние зимние сумерки, снежно затемнявшие окна, похожие на бойницы. Но дело было не в освещении. И само лицо Пенкина не заключало в себе ровно ничего неправильного. Напротив, в нем даже была наивная соразмерность. Нежно округлые щеки, удивленно наморщенный лоб, оттопыренные уши с милыми розовыми мочками. Оно показалось бы, пожалуй, инфантильным, если бы из двух узеньких щелочек не поглядывал на мир понимающе хитро не по возрасту умный мальчишка. Асимметричным же делали его губы: то и дело Митя их морщил, удерживаясь от улыбки. Это удавалось ему с явственным усилием — рот потешно съезжал набок, и выходило, будто он засунул за щеку увесистую, неспешно тающую конфету. Почему-то не разрешал он себе улыбаться.
За мутными от табачного дыма окнами кафе падал сырой и тяжелый, распаренный дыханием моря снег. Митя Пенкин рассказывал мне о том, что после долгих обсуждений в творческих и административных инстанциях план реставрации старого города сегодня в основных чертах одобрен и, может быть, этим летом начнутся работы.
Мы уже недели три шатались по Таллину; я собирался о нем писать, а Митя показывал и открывал. Когда нас познакомили в местных архитектурных мастерских, меня удивила радостная охотность, с которой он согласился сопровождать литератора. Через несколько дней, зябко поеживаясь, с мокрым от волнения лицом, он попросил меня «полистать перед сном одну вещицу», и я понял, в чем дело.