Избранное
Шрифт:
Публикуемая в данном издании новелла «Колокольчики» является одним из вариантов начала «Горного романа». Роман должен был перемежаться вставными новеллами на античные и библейские сюжеты. Публикуемые в нашей книге новеллы «Нефела», «Ухо Дионисия», «Уста пророка» тематически и по сохранившимся в рукописях планам Фюмана прямо связаны с «Горным романом». Но публикация основной рукописи этого произведения в ГДР только намечается. Пока же можно с уверенностью сказать лишь одно: сатирическое изображение общества с использованием гротескных и фантастических элементов, привлекшее Фюмана в 70-е годы (рассказы «История с зеркалом» и «Трое голых мужчин»), тоже не удовлетворяло его, ибо опять уводило в односторонность, лишало изображаемую действительность многомерности и многослойности. Писатель бился над созданием некой синтетической формы романа, которая позволила бы ему соединить историю и современность, миф и реальность, опыт литературно-интеллектуальный и опыт непосредственно эмпирический. Оттого в рассказ «Колокольчики», посвященный жизни современных горняков, настойчиво, почти назойливо врываются голоса прошлого: слышится перезвон колоколов из легендарного, бесследно исчезнувшего под землей древнего города Винеты, извлекается из-под земли тысячелетиями замурованная в сланце «принцесса рыба», чем-то напоминающая героинь рассказа, или выплывают образы из «Фалунских рудников» Гофмана, и оказывается, что поиск прекрасного альмандина, из-за которого погиб герой Гофмана, не прекратился и в наше время и отнюдь не стал более легким. Сам Фюман уподобляет в этом рассказе свое творчество поискам редчайшего альмандина, который он отыскивал всю жизнь, без устали, нередко «врубаясь в пустую породу», но постоянно пытаясь проникнуть в тайны не исследованных еще сфер человеческого сознания.
Став классиком литературы ГДР в пятидесятые годы, Фюман не остановился на достигнутом, он все время двигался дальше, стремясь вобрать в свое творчество духовный опыт человечества и переосмыслить его с новых позиций. Нравственный и художественный поиск Фюмана, его возраставшая с годами бескомпромиссность в оценках негативных явлений прошлого и настоящего, сочетавшаяся с углубленным пониманием диалектики современных общественных противоречий, делают его творчество особенно актуальным для советских читателей, размышляющих сегодня над многими важными проблемами. Надеемся, что чтение новой книги Франца Фюмана поможет в этих размышлениях и — что не менее важно — доставит настоящую радость.
А. Гугнин
ЭДИП-ЦАРЬ И ДРУГИЕ РАССКАЗЫ
ЭДИП-ЦАРЬ
Идиллия
Западногерманскому контингенту во Вьетнаме посвящается
I. Пьеса
То, что они, немцы, немецкие солдаты, стоящие во вражеской стране, да еще в такое время, когда после сокрушительных успехов германского оружия военная удача, казалось,
5
Нессов плащ — образ из греческой мифологии. По коварному предсмертному совету кентавра Несса, убитого ядовитой стрелой Геракла, Деянира, жена героя, прислала ему одежду, пропитанную отравленной кровью Несса. Плащ прилип к телу, причиняя жжение и боль; и Геракл погиб в невыносимых муках. — Здесь и далее примечания переводчиков.
Идея постановки, которая, случись ей состояться, могла бы рассчитывать если не на единодушное признание, то, во всяком случае, на немалый резонанс далеко за пределами подчиненного немецкому командованию греческого района, — эта идея принадлежала командиру подразделения связи, капитану резерва доктору Иоганну Н., а родилась она во время его трехнедельного пребывания во фронтовой высшей школе «Эгеида», куда этот ученый муж был откомандирован вместе с обер-ефрейтором З. и просто ефрейтором П., а также с тремя рядовыми, до войны студентами факультетов естественных и технических наук. Фронтовые школы эти, именуемые также корпусными, не были прикреплены к одному району, а кочевали с места на место, вербуя лекторов и слушателей в ближних войсковых частях и собирая их вокруг немногочисленного постоянного штата, подобно некой духовной маркитантской лавочке, неспешно переезжающей с этапа на этап; а делается это, как пояснил в своем вступительном слове, произнесенном в Афинах, их ректор подполковник цур-Виден, с благородной целью — дать возможность студентам и профессорам, участникам войны, и на вражеской земле, хотя бы на короткий трехнедельный срок, вновь причаститься достопамятной атмосферы родной alma mater, вновь поупражнять и укрепить свои духовные силы, обогатить или по крайней мере освежить в памяти свои познания, с тем чтобы подготовиться к великим задачам, ожидающим их после конечной победы, а заодно — мы цитируем все тот же красноречивый доклад подполковника — непререкаемо доказать миру, что в эту войну музы не только не молчат, а, напротив, по слову высокочтимого рейхсминистра Йозефа Геббельса, поют звонче и пламеннее, чем когда-либо. И вот в такую-то фронтовую высшую школу (сокращенно ФВШ), именуемую «Эгеида», обслуживающую войска на территории Южных Балкан, острова Крит, Эгейских островов и обосновавшуюся в то время в Афинах, и был направлен капитан Н., до войны профессор классической филологии, для прочтения цикла лекций об аттической трагедии, вернее, не направлен, а «приглашен», ибо если временное увольнение преподавателей и студентов из воинских частей и перевод их во фронтовую высшую школу и совершался в порядке откомандирования, то самое общение их между собой подчинялось старозаветной академической традиции, и это, по слову его превосходительства цур-Видена в речи, произнесенной в день открытия, должно было проводиться с такой последовательностью, чтобы даже обращение слушателей друг к другу определялось не воинским чином, каковой нетрудно уразуметь из петлиц, погон и нарукавных знаков на их мундирах, а соответствовало порядкам, принятым в академической среде. И если обер-лейтенант и простой стрелок сидят на одной скамье, то именуют они друг друга не иначе как «герр коллега», и даже случись, что простой стрелок является профессором, а это вовсе не исключено, в то время как обер-лейтенант всего лишь студент, — последний должен будет титуловать стрелка «герр профессор», тогда как тот вправе называть обер-лейтенанта попросту «герр студент», или «герр Мюллер», или «герр Мейер», причем все это, как выразился оратор, не только успешно усвоенный нами, испытанный столетиями академический обычай, но еще и наглядный пример надежно, впритык, без швов и пазов выкованной народной общности, иначе говоря, немецкий, а стало быть, истинный социализм, и это, заметьте, на фронте и во вражеской стране. Подобного содружества и истинного социализма не знает ни один народ Европы, почему европейские народы и завидуют Германии. Таково, в общем и целом, содержание речи его превосходительства профессора, дважды доктора honoris causa цур-Видена, а если кто скажет, что все эти подробности сегодня никому не нужны, можно возразить, что без них то, что вам предстоит услышать, и вовсе не имело бы места, ибо именно эти чисто штатские, вольные манеры и навыки внушили ефрейтору П., в мирное время студенту-германисту, равно как и его приятелю, студенту-историку З., которые сочли непременным долгом посещать лекции своего капитана, некую ни с чем не сообразную мысль — по окончании курса самовольно заговорить с этим высоким должностным лицом и в дальнейшем самовольно к нему обратиться с предложением зачитать у них в части одну из разобранных трагедий — с распределением ролей — как некое возмещение их обойденным коллегам, продолжавшим нести военную службу и от души завидовавшим освобожденным от нее счастливчикам, посещавшим ФВШ. Подобное могло прийти в голову лишь в отрешенной от времени и от воинских обязанностей атмосфере фронтовой высшей школы, словно овеянной парами эфира, и ее тепличным климатом объясняется, что профессор не только с радостью подхватил эту инициативу, но и пошел дальше, задумав подготовить настоящий спектакль и ознакомить с ним как широкую, так и избранную греческую публику, дабы показать миру, что в Германии даже в такую ответственную пору, чреватую решениями судьбы, умеют ценить эллинскую культуру, а также и то, с каким воодушевлением национал-социалистская Германия готова бороться за душу этого благородного народа, к сожалению в немалой своей части развращенного и отравленного злонамеренными подстрекателями! Kalos k’aqathos [6] ! Серые глаза профессора под нависшими густыми, белыми как лунь бровями сияли, когда он за чашкой кофе в отделанной мрамором столовой предавался вслух этим мечтам; отечески кивал он своему слушателю, которого успел узнать и ценил как хорошего солдата и человека с характером, и все повторял, что это превосходное предложение весьма ему по душе, но ежели его молодой друг имеет в виду инсценировку «Персов», военно-героической трагедии Эсхила, прославляющей победу греков, то он, профессор Н., предпочел бы поставить трагедию рока, katexochen [7] знаменитую пьесу Софокла, трактующую тему вины, драматические коллизии и искупление царя Эдипа, ибо, помимо того что было бы крайне неуместно сейчас публично воспевать классические победы греческого оружия — а ведь именно в этом пафос «Персов», — в наших обстоятельствах означало бы проявить поистине слепоту, не воспользовавшись тем, что наша часть стоит как раз под историческими стенами, некогда взиравшими на арену этого захватывающего действа, на эту, можно сказать, первую детективную драму мировой литературы: стены и врата Фив, древний престол сынов Кадма, полис Эдипа-царя!
6
Прекрасный и добрый (древнегреч.) — термин, которым обозначался этический идеал древних греков и который широко применяется при анализе древнегреческой трагедии.
7
А именно (древнегреч.).
Вот это предложение! Восторженное согласие слушателей не заставило себя ждать, да и насчет распределения ролей нетрудно было столковаться. Сам профессор претендовал на роль вещего слепца Тиресия, многознающего, но умышленно затаившегося в себе провидца; оба студента домогались ролей Эдипа и Иокасты — естественное пожелание, но выполнить его оказалось не так-то просто. Если двадцатилетний рослый блондин П., своей атлетически гибкой фигурой напоминавший Поликлетова копьеносца, мог бы прекрасно сыграть как царя Эдипа, которого можно себе представить еще совсем молодым, так и не в пример старшую годами, но все еще обворожительную Иокасту, то эта женская роль столь же мало подходила остроносому тощему брюнету З., всем своим видом очень похожему на мышь, как не подходил ему и образ мастерски владеющего оружием царственного героя. А поскольку с желанием физически ущербного обер-ефрейтора, однако же показавшего себя самым способным участником семинара, трудно было не посчитаться, то вопрос об исполнителях ведущих ролей был оставлен открытым. Зато никаких сомнений не вызывала кандидатура ротного фельдфебеля, старослужащего унтер-офицера Герберта Мегерлейна, на роль Креонта: его внушительная комплекция и оглушительный голос как нельзя лучше соответствовали образу фиванского «человека дела», впоследствии тирана Фив. Остальных действующих лиц: вестника, пастуха и предводителя хора, а также стражей — решено было подобрать из числа рядовых фиванского гарнизона, и, наконец, на полусерьезном-полушутливом этом совещании было решено укомплектовать
хор по меньшей мере наполовину союзными греками, не смущаясь тем, что они плохо знают немецкий и, следовательно, не смогут произносить слова текста; рассмотрев этот вопрос и так и этак, все сошлись на том, что грекам предложено будет невнятно приговаривать себе что-то под нос, лишь бы они соразмеряли звук с журчанием анапестов и дактилей. А во избежание промашки их предусмотрительно решено было поставить во второй ряд, за немцами…Но здесь, в новом лагере, сами собой отпали не только эти маловажные вопросы: греки остались у себя в Фивах, к тому же во время отступления смешно было готовить какой-то спектакль, однако проблема вины в Софокловом творении так захватила обоих молодых людей, что они даже в дни тяжелейшей работы по устройству лагеря то и дело возвращались к мифологическому герою, который, расследуя непредумышленное убийство, вынужден был признать себя не только искомым убийцей, но и убийцей своего отца и осквернителем материнского ложа, а признав себя таковым, соответственно и покарать; и если их наставник не участвовал в этих дискуссиях, то лишь потому, что он давно из профессора вновь обратился в капитана, заботливого отца своих солдат, чуть не сломившегося под тяготами почти неразрешимых трудностей довольствия и общего руководства — но и не только под этими тяготами…
Оба наших друга — ибо почему бы нам уже не рассматривать этих юных солдат-мыслителей как наших друзей — уединялись для бесед в небольшой грот, сплошь завешанный виноградной листвой, словно ковром ослепительно яркой расцветки. Грот этот образовала скала, наподобие крепостной стены окружавшая северную часть лесопарка с прячущимся в нем лагерным поселком. Им, должно быть, приятнее было бы беседовать, расхаживая той неспешной рассеянной походкой, которая ничего общего не имеет с вышагиванием в ногу в темпе марша, или, попросту говоря, слоняться в свое удовольствие, что для этих солдат поневоле, из чувства долга и по принуждению, а не по своей охоте и призванию, представляло некий отрадный оазис штатского бытия и свободного академического духа в атмосфере служебной суеты, наполненной грохотом сапог и щелканьем каблуков, но дождь, по-прежнему с монотонным шумом безжалостно хлеставший землю, и думать не позволял о такой прогулке. Они были не прочь уйти из барака, так как хотя сослуживцы, давно привыкшие к чудным разговорам этих протагонистов духа, не мешали им, зато их ежеминутно могли потревожить каким-нибудь внеочередным нарядом, вроде: накачать воды, начистить картошки, наколоть дров и т. п.; к тому же удручала теснота, хоть давно уже не та, что в первые ночи, когда сотне человек приходилось ютиться под каким-нибудь десятком крыш и спать в две смены, привалясь друг к другу и повернувшись на один и тот же бок. У них уже имелись тенты и палатки, но, если в солдатских палатках помещалось человек до тридцати, в больших клетках от семи до девяти, а в клетках поменьше по одному, по два человека, все же по рассчитанному на каждого пространству это напоминало тюремное заключение, особенно принимая во внимание непрекращающийся дождь; неудивительно, что оба друга пользовались любой возможностью вырваться на волю, не забывая, однако, при входе в грот обернуться, чтобы лишний раз окинуть взглядом представляющееся глазам поразительное зрелище.
На фоне густо-зеленой, отливающей матовым блеском кожистой листвы лавровых и олеандровых кустарников, бурно, с каким-то само-пожирающим неистовством оживших и распустившихся после засушливого лета, за блестящими, полированными прутьями клеток и проволочными решетками вольер, словно сойдя с палитры Босха или Брейгеля, ширилось обнаженное нутро аккуратного солдатского лагеря: трехэтажные нары, столы, табуретки, стойки для винтовок, простые дощатые шкафы, хоть не полированные и не отливающие лаком, но зато выскобленные до блеска и радующие глаз светлой желтизной; соломенные тюфяки, взбитые и приглаженные вровень; одеяла, щеголяющие на сгибах острыми складками; посыпанные белым песочком полы, точь-в-точь как в деревенских горницах на троицын день, и даже половички и занавески в закутках, занимаемых фельдфебелями! Слева от этих обнаженных интерьеров тянется аллея колышущихся пирамид — двойные ряды палаток в зеленую, серую и коричневую крапину; в низкое, дождливое небо уходит мачта с повисшим флагом рейха: время от времени, под напором ветра, он с оглушительным треском расправляется и взмывает, словно крыло кондора, развертывая над оливами и нарами красное полотнище с черным пауком. Удивительная, можно сказать, фантастическая картина, если вспомнить, что всего несколько дней назад здесь не было ничего, кроме запущенной, испакощенной падалью и уставленной клетками поляны — вонючей свалки, которую солдаты превратили не в кое-как оборудованный временный бивак, что и само по себе было бы достижением, нет, здесь как бы колдовством был создан островок культуры, уютное, несмотря на тесноту, домашнее жилье посреди голого фессалийского ландшафта; но что неприятно поражало — это полное отсутствие одного из существенных элементов всякого жилья: отсутствие огражденного пространства, разделяющих и одновременно защищающих стен, которые скрывают от случайного прохожего интимную сферу жизни, а ведь этим, собственно, и создается жилье.
Здесь можно возразить, что солдаты привыкли мириться с отсутствием интимной сферы, жить на бивачном положении в неогражденных бараках, где в любое время дня и ночи без всякого намека на стук рывком отворяется дверь, впуская совершенно постороннего человека (конечно, обладающего соответственными полномочиями); и если на то пошло, солдаты даже приучены справлять нужду в не огражденном стенами месте, это, мол, неизбежное зло, связанное с самой сутью военной службы, дабы рядовых, присевших на корточки, можно было в любое время увидеть и сосчитать. Таким образом, никто здесь особенно не горевал об отсутствии надежных стен, а главное, и что всего важнее, этим солдатам просто нечего было скрывать: ничего недозволенного они тут не делали. Они валялись на нарах или сидели за столом, ели, пили, играли в скат или шахматы, штопали свои мундиры и носки либо читали фронтовую газету, которую вместе с почтовой бумагой, товарами для полковой лавочки, туалетными принадлежностями и другими полезными предметами обихода доставал для них офицер-интендант благодаря своим многочисленным связям с вышестоящими инстанциями, а также с властями близлежащего города. Он положительно творил чудеса. Короче говоря, то была мирная, буколическая сказка, напоминающая братьев Гримм и Андерсена, а, пожалуй, еще больше «Тысячу и одну ночь», — идиллия, которая без всякого стеснения представлялась глазам изумленных зрителей из ближайшей округи: невзирая на проливной дождь, они собирались у ограды, созерцая эту заманчивую пастораль. Да и в поведении обоих друзей в гроте, затканном виноградной листвой, не было ничего предосудительного, оно носило в своем роде не менее сказочный характер, чем эти клетки-казармы: двое молодых людей в военной форме обсуждали в прекрасном парении духа и во все более углубленном обмене мыслями Софоклова Эдипа.
Причину того, что оба наши солдата с такой целью углубились в ту отдаленную, едва доступную пониманию эпоху, когда моровая язва объяснялась гневом богов, а не нашествием крыс или чумными бациллами, — если оставить в стороне могучий язык и глубину мыслей, присущие этой трагедии рока, неизменно поражающие своим колдовским очарованием и приводящие в трепет каждое молодое существо, — причину этого следует искать прежде всего в мастерском изложении профессора, счастливой противоположности абстрактно-гелертерскому поучительству и докучливому нагромождению ученых премудростей, которые могут направить пытливый ум разве что на лексико-грамматическое гробокопательство или на мелочные изыскания в области просодии. Наглядно представить слушателям лица и вещи было максимой его преподавательского искусства, в соответствии с твердой убежденностью, что путь к трудным для понимания проблемам ближе всего проходит через ворота чувственного опыта — через лицезрение, осязаемое восприятие, самоочевидность картины. В сознание слушателей должны быть внедрены не Эдип и Иокаста как отвлеченные моральные и философские категории, как схемы, о коих мы не знаем, да и не считаем нужным узнать, существовали ли они когда-либо на свете, а равно и не Эдип и Иокаста — царственная чета из детской сказки, о которых лишь известно, что они некогда жили-были, — нет, эти образы должны быть явлены их очам как дети своего времени, дабы они сами ввели аудиторию своих потомков в проблематику вины и искупления, фатума и свободы, человеческого бессилия и всемогущества богов — во всю ту проблематику, что объемлет эту чету. Наглядное изображение — вот что было для профессора исходным пунктом всяческих абстрактных домыслов. А потому, приступая к лекции об Эдипе, он предложил слушателям взглянуть в окно на вековую крепость и там, на ступенях, у основания отливающих светло-янтарным блеском колонн, представить себе Иокасту, вернее, женщину лет тридцати восьми, крупную, высокую, величавую, но без малейшего намека на тучность, родившую пятерых детей, но все еще не изношенную, снедаемую горчайшими страданиями и, несмотря на это, невзирая на отдельные четкие морщины на суровом лице, отличающуюся той элегантностью и даже грацией, которой славились фиванки, свои густые белокурые волосы, перевитые пурпурными шелковыми нитями, они укладывали на темени, а не, как было принято в других эллинских государствах, на затылке, — укладывали в лампадион, или, что показывает само название, в светильничек, который в солнечном свете, словно огненный язычок, полыхает надо лбом (лоб вы должны себе представить прямым и открытым, но не слишком высоким) как естественное увенчание всей этой благородной фигуры, облаченной в строгий, равномерно ниспадающий складками хитон, абсолютно неверно называемый «рубахой», или «платьем», или «плащом», — в это обычное для эллинских женщин и мужчин широкое одеяние, поддерживаемое на правом плече единственной золотой пряжкой, шерстяное или полотняное, которое, должно быть в отличие от красных тканей, излюбленных женами Танагры, а тем более в отличие от аляповато-узорчатых тканей малоазиатских жен, они носили только белым, чисто-белым, без всякой вышивки и прошивки, чтобы самым очаровательным и в то же время достойным образом оттенить эффект светильничка, подчеркнуть контраст, завершенный тем, что их кожаные сандалии, зашнурованные до половины икр, щеголяли отделкой из яркой, почти кричащей ткани, тогда как гречанки других областей носили желтую обувь на светло-красной подошве.
Так осязаемо, так живо представил он слушателям этот царственный образ, с которого, собственно, и начинается разбор Эдиповой трагедии, ибо если на сцене Иокаста появится позже, то ведь это из ее чрева вышел младенец, родители коего, потрясенные предсказанием дельфийского оракула, гласившим, что это дитя убьет отца и взойдет на ложе своей матери, спустя три дня после рождения отправили младенца с проколотыми ножками в непроходимый лес в горах, наказав там его и оставить.
Она, Иокаста, дочь Менопея от корня спартов, жена Лая, царя фиванского, многострадальная вдова, чей царственный супруг нашел смерть от меча на Китайроском перепутье трех дорог, как раз когда фиванский народ терпел страшные муки от кровожадного сфинкса — этой проникшей из жаркой Эфиопии вещуньи, сестры адского пса и клюющего печень коршуна, львицы с серповидными когтями и лицом девушки, — пока из далекого истмийского Коринфа не прибыл сей прекрасный юноша: он сбросил чудовище со скалы и, как спаситель Фив, был возведен на осиротелый престол и на ложе своей матери, после чего страну постигает чума, наводняющая трупами Гадес, она поражает огненными стрелами стар и млад, иссушает лоно жен, душит скот и наводит порчу на росток в почве и, как возвестил Аполлон, до той поры не оставит страну, покуда убийство не будет искуплено и отмщено, а убийца изгнан из страны, — с этого известия, собственно, и начинается трагедия. Таким-то образом — через ухо к глазам — профессор представил своей аудитории, внимавшей ему затаив дыхание, сей образ из плоти и крови; солдатам казалось, что убитая горем женщина и впрямь стоит на ступенях крепости у основания отливающих светло-янтарным блеском колонн и расширенными от грусти глазами смотрит им в лицо. О блестящем мастерстве профессора говорит уже то, что он умел передать своим слушателям все необходимые детали для этого подвига воображения, не подавляя их преизбытком подробностей, коими он располагал. Временами он, правда, охотно уступил бы этому искушению. В какой увлекательный экскурс мог бы он вдаться хотя бы по поводу одной только пряжки на правом плече Иокасты, этой узкой, как серп месяца, наплечной пряжки, которой Эдип, ослепленный открывшейся ему правдой его проклятой судьбы, искромсал себе глаза, превратив их в какой-то жуткий студень, и которая, в виде свернутой спиралью змеи, представляла не что иное, как сниженное до побрякушки, но некогда омытое жертвенной кровью изображение священной змеи, материнского божества, хтонического идола тех темных, вязнущих в топком, бродящем иле прадней матриархата, в расцвет культа Астарты, Гекаты и Геи, когда все женское представляло единое лоно, заглатывающее и рождающее, непостижимое, как возникшая из ила и огня, а также ил и огонь скрывающая священная земля, неустанно рождающая цветение, обновление и разбухание, чтобы снова их поглотить, — земля, из недр которой удалось выскользнуть змее, дракону, василиску, крокодилу и сфинксу, прапреисподняя, праматерь, пралоно, мимо которого проплывает все мужское, близкое и далекое, а, стало быть, также отцы, братья, сыновья, безразличные, безличные, лишь бы с торчащим фаллосом, из коих лишь один, некий неопределенный, единственный из семенного потока миллионов удостоится разбудить плод, что созреет, нальется и, наконец, проложит себе дорогу, словно росток материнского тела, которое создало, вскормило и родило его и которому он принадлежит, как яблоко дереву, взрастившему его своими соками, а отнюдь не безымянным насекомым, что однажды, жужжа, кружили над цветочной чашечкой, опыляя ее, и давно утонули в небытии забвения, равно как и мужская особь, в отличие от родильницы, так что ни один сын, ни одна дочь не могли бы указать на кого-нибудь и молвить: гляньте, вот мой отец, я плоть от плоти и кровь от крови его! Об этом-то материнском божестве и об эре матриархата на заре культуры и свидетельствовало, как знал профессор, изображение змеи, которое, утратив свое сакраментальное значение, стало распространенной принадлежностью одежды, и его же след, как он считал, можно обнаружить в абстрактной спирали той железной скобы, с помощью коей были проколоты лодыжки новорожденного младенца — прежде чем оттащили его в высокие горы, — непостижимая жестокость, никак не вытекающая из логики повествования и, по-видимому, вызванная только желанием пояснить имя «Эдип», означающее «пухлоногий», в коем скрыт второй прареликт той дремучей, вязкой эпохи, на сей раз символ мужской производительности, явленный в копыте, воловьем и козлином, и всегда готовом к труду соития торчащем фаллосе. Этот хтонический символ мужской силы и мощи, перенесенный на человека, должен был через посредство воловьей ноги, ноги сатира, превратиться в ту чудодейственную конечность, которую вы и поныне встретите в сказке в виде пристегнутой к чреслам непобедимого бегуна чудесной ноги, или семимильного сапога, или Николина башмака, или изменившей свою первичную функцию косолапой стопы юнкера Уриана (сиречь беса), — тут профессору должен был невольно вспомниться некий рейхсминистр. Щиколотки мальчика должны были кровоточить, хотя бы в предании, чтобы посредством хтонического символа удостоверить, порождением какой эпохи был Эдип: то был отпрыск эры жен, в мерзость и запустение обратившейся эры женского верховенства, погрязших в распутстве женских божеств — Геи, Гекаты и Астарты, на смену которым должна была прийти более высокая, воинственно-мужественная эпоха патриархата в виде новой, предводительствуемой голубоволосым юношей Аполлоном когорты богов, — историческая смена, приписываемая большинством авторитетов, к коим принадлежал и профессор Н., психологическим мотивам созревшего нравственного чувства у ахейских племен, в первую очередь дорийцев.