Избранное
Шрифт:
Кунц вошел забрать фонари и зашагал по пустырю, держа в каждой руке белый светящийся круг, немного наклонясь вперед, так как поднялся южный ветер. Дрожа от бешенства, Ларсен стоял у борта грузовика, мотор которого уже заводили, и видел, что Кунц погасил фонари у входа в домик.
САНТА-МАРИЯ-V
Так началось последнее посещение Ларсеном этого ненавистного города. Возможно, он во время поездки предчувствовал, что едет с ним прощаться, что погоня за Гальвесом — это всего лишь удобный предлог, притворство. Все мы, кто его тогда видел и мог узнать, нашли, что он постарел, подался, помрачнел. Но было в нем и нечто особое — не новое, а, напротив, старое, да позабытое: твердость, отвага, задор, свойственные прежнему Ларсену, тому, который явился в Санта-Марию пять или шесть лет тому назад со своими надеждами и неотвязной идеей.
Слегка неточно, слегка наигранно он изображал перед нами — и кое-кто из нас был способен это увидеть — давнишнего Ларсена,
За два вечера — как многие видели — он посетил все кафе, все столовые и пивные города; решительным шагом спускался к берегу, бродил мимо загородных домов, где играли гитаристы и люди веселились, был словоохотлив и, очевидно, не торопился, щедро приглашая с ним выпить, обнаруживая ничем не замутненное приятие мира. Мы слышали, как он спрашивал про Гальвеса, про улыбающегося молодого, но уже лысого человека, которого ни с кем не спутаешь и не забудешь. Но никто не видел такого, или же не был уверен, что видел, или же не хотел ему указать.
Так что Ларсен, видимо, отказался от главной цели своей поездки — от мести — и третий день посвятил другой — не менее нелепой и неискренней задаче — посещению Петруса.
Тюрьма в Санта-Марии, которую все мы, жители города старше тридцати, продолжаем называть «казарма», представляла собою тогда новое белое здание. У входа стояла будка со стеклянными стенками и шиферной крышей, в которой торчал длиннейший шест со знаменем. Тюрьма — это всего-навсего расширенный полицейский участок, и теперь она занимает четверть квартала на северной стороне старой площади. В тот день тюрьма была еще одноэтажной, но вокруг уже громоздились мешки с цементом, лестницы и леса для строительства второго этажа.
Узников разрешалось посещать с трех до четырех. Ларсен сел на скамью на краю круглой площади с темной влажной зеленью — вымощена она была замшелыми кирпичами и окружена старыми, наглухо закрытыми домами с фасадами розового и кремового цвета, с решетками на окнах, с пятнами на стенах, более заметными при малейшей угрозе дождя. Ларсен смотрел на статую и на поразительно лаконичную надпись — «Браузен Основатель», под нею, среди зелени, журчал маленький фонтанчик. Куря сигарету на солнце, он рассеянно думал, что во всех городах, во всех домах, в нем самом есть уголок покоя и полумрака, этакая нора, куда люди прячутся, пытаясь как-то пережить навязанные жизнью трудности. Уголок отрешенности и ослепления, с надеждами на отсрочку, на чудесный, необъяснимый, всегда неожиданный реванш.
Точно в три часа Ларсен приветствовал синюю униформу за стеклом будки и, подойдя ко входу в «казарму», обернулся, чтобы еще раз взглянуть на невыразительных, смирных под белым зимним солнцем бронзовых человека и коня.
(Когда был открыт памятник, мы много месяцев обсуждали в «Пласе», в «Клубе», в более скромных общественных заведениях, за столом и на страницах «Эль Либераль» одежду, в которую скульптор нарядил героя нашего, «почти эпонима», как выразился в своей речи губернатор. Это выражение, видимо, было тщательно продумано: оно не говорило в явственной форме о переименовании Санта-Марии, но давало понять, что власти провинции могли бы поддержать в этом плане некое движение за перемены. Обсуждалось и осуждалось все: сапоги — за то, что испанские; куртка — за то, что военная; профиль Основателя — за то, что семитский; а фас — за жестокое, сардоническое выражение и за то, что глаза посажены слишком близко; наклон туловища — за то, что неуклюж; конь — за то, что арабский и нехолощеный, и, наконец, называли антиисторическим и нелепым расположение статуи — Основатель был обречен на вечный галоп к югу, он как бы возвращался с раскаянием на далекую равнину, которую покинул, чтобы дать нам имя и будущее.)
Ларсен очутился в прохладных, выложенных каменными плитами сенях и со шляпой в руке предстал перед письменным столом, за которым восседал в униформе метис с висячими усами.
— Добрый день, — сказал Ларсен с презрением и насмешкой, уже беззлобными, выдохшимися за сорок лет. Затем протянул, не раскрывая, удостоверение личности. — Я хотел бы навестить сеньора Петруса, дона Херемиаса Петруса, если разрешите.
После чего
он прошел в гулкий, пустынный коридор, свернул налево и должен был подождать, пока другой страж в униформе и с маузером не задал ему какие-то вопросы. Там еще был старичок в свитере и альпаргатах; он ушел, потом вернулся, сделал Ларсену знак головой и повел его по лабиринту прямых коридоров, где было холоднее, воняло отхожим местом и подвалом. Возле висевшего на стене огнетушителя старик остановился и открыл без ключа дверь.— Сколько времени могу я пробыть? — спросил Ларсен, вглядываясь в полумрак за дверью.
— Пока не надоест, — ответил старик, пожав плечами. — Потом сочтемся.
Ларсен вошел, но постоял, пока не услышал, что дверь закрыли. Он находился не в камере — это было помещение канцелярии с составленной в кучу мебелью, со стремянками и банками с краской. Изобразив на лице приветствие, Ларсен шагнул вперед, но ошибся в направлении и тяжело покачнулся, услышав запах скипидара. Вдруг он заметил узника справа от себя — тот сидел в углу за небольшим письменным столом — маленький, быстрый, чисто выбритый — и словно подстерегал Ларсена, словно заранее так расставил мебель, чтобы захватить его врасплох, словно это начальное преимущество могло ему обеспечить некую победу при встрече.
Старик казался еще старее и костлявее, еще более длинными и белыми стали каемки бакенбард, еще более возбужденно блестели глаза. Руки его покоились на кожаной обложке закрытой тетради, единственном предмете на прямоугольнике потертого зеленого сукна, покрывавшего письменный стол. Почти с первого взгляда к Ларсену снова вернулись энергия и смутные стремления, исчезнувшие во время разлуки.
— Итак, мы здесь, — сказал он.
Старик, волнуясь и стараясь не подавать виду, обнажил кончик клыка и тотчас его прикрыл. Рот опять стал тонкой горизонтальной извилистой линией. Чтобы обзавестись таким ртом, Петрусу, вероятно, не пришлось с детства повторять слова презрения и отказа, другие люди, вероятно, потрудились в течение веков, чтобы дать ему в наследство рот в виде простой скважины, необходимой, чтобы есть и говорить. «Такой рот можно было бы убрать с лица, и окружающие бы даже не заметили. Такой рот защищает от мерзкой близости и освобождает от искушения. Не рот, а могильный ров». Через штору, почти полностью закрывавшую балкон, проникал мягкий серый свет, а в углу окна нежно алело треугольное, крупное августовское солнце. Вплотную к шторе стоял черный кожаный диван с грудой сложенных одеял и маленькой, плоской, жесткой подушкой. Тот угол был спальней Петруса, такой непохожей на спальни в свайном доме у реки, где лежали большие пухлые подушки в наволочках с каймою пестрой вышивки крестиком, которая изображала памятные семейные даты или крестьянские узоры и подсказывала неожиданный второй смысл пословицы: «Ein gutes Gewissen ist ein sanftes Ruhekissen» [40] .
40
Чистая совесть — мягкая покойная подушка (нем.).
— Да, мы здесь, — с горечью повторил Петрус. — Но по разным поводам. Садитесь. У меня мало времени, надо заниматься многими проблемами.
— Минуточку, прошу вас, — сказал Ларсен. Он чувствовал себя обязанным соблюдать почтительность, но не послушание. Оставив шляпу в углу зеленого стола, он подошел к шторе, чтобы приподнять ее и сделать забавный, машинальный жест, который год спустя будет утром и вечером повторять комиссар Карнер, только этажом выше.
Он увидел пятнистый круп коня и изогнутый буквой «S» хвост; ветви платанов заслоняли Основателя, Ларсен разглядел лишь бахрому пончо на одном бедре да высокий сапог, небрежно вставленный в стремя. Честно, с напряжением, Ларсен попытался постигнуть этот момент своей жизни и всего мира: кривые, темные деревья и свежие листья на них; свет, падающий на бронзовый зад коня; заточение, тайное страдание среди провинциального тихого дня. Смиренно и беззлобно Ларсен опустил штору — надо было возвращаться к иной правде, иной лжи. Покачиваясь корпусом, он нащупал стул и сел секундой раньше, чем Петрус холодно и терпеливо повторил:
— Прошу вас, садитесь.
«Почему именно это, а не что-нибудь другое. Какая разница! Почему он и я, а не какие-нибудь другие два человека.
Он в тюрьме, он человек конченый, изжелта-белый его череп каждой своей морщиной говорит: уже нет предлогов, чтобы обманывать себя, чтобы жить, чтобы предаваться страсти или браваде в какой бы то ни было форме».
— Я уже несколько дней жду вашего посещения. Я отказывался поверить, что вы дезертировали. Для меня-то ничего не изменилось — я бы даже мог сказать, что со времени нашей последней встречи дела улучшились. Да, разумеется, я временно изолирован, я отдыхаю. Но этот нелепый шаг, это временное заточение в тюрьму — последнее, что могут сделать мои враги, самый сильный удар, который они способны нанести. Еще несколько дней пребывания в этой канцелярии — менее удобной, чем прежние, но в основном такой же, — и мы придем к концу полосы неудач. А пока я не теряю времени; мне оказали любезность, оградив меня от людей; теперь никто мне не мешает, не отнимает времени, и это мне позволяет спокойно и окончательно решать мои проблемы. Могу вам признаться — я нашел решение для всех трудностей, которые тормозили работу предприятия.