Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

* * *

Литературные направления, группы, кружки неми­нуемо распадаются. Поколение может не осуществить­ся, но распасться не может. Сергей любил оперировать этой, более прочной, общностью.

...Когда встретились после войны, из шестерых осталось нас трое. Двое погибли, третий от поэзии отошел.

Несколько лет держались вместе. Пытались вырабо­тать пригодную для жизни платформу в рамках «откро­венного марксизма».

Старались освоить постановления о журналах и о музыке.

Передавали

слова Сталина о Зощенко:

— Если он ничего не понимает, то пусть идет к черту со своей обезьяной!

Старались свести концы с концами.

Сергей рассуждал. Победа над фашизмом показала, что решающим фактором исторического движения явля­ется Россия. Казалось прежде, что вектор исторических сил идет от античной Греции через западный Рим и Западную Европу. Время показало, что он проходит через Византию и Россию...

Так или иначе этот взгляд разделяли мы со Слуцким.

На фоне глобальных категорий казалось несущест­венной литературная судьба Ахматовой, Пастернака и Зощенко.

— Европа стала провинцией,— утверждал Сергей.— Постановления учат нас избавляться от провинциа­лизма.

Ахматова, по взгляду, усвоенному до войны, каза­лась поэтом давно ушедшей эпохи. Зощенко тоже был куда-то давно отодвинут. Мы его не перечитывали. Пастернак — другое дело. Учитель. До постановления он был в чести. Это ему не шло. Он казался слишком утонченным, слишком отрешенным от войны, от грубой правды, которая еще не остыла в нас.

Я написал о нем стихи. У Пастернака есть строчка: «А злоба дня размахивает палкой». Я спорил: «Но зло­ба дня святою стала злобой». Пастернак писал: «Мы были музыкой во льду». Я возражал: «Где ж ваша музыка? Я помню этот лед. Мы там без музыки вмора­живали трупы».

Стихи эти знал Вишневский, редактор «Знамени». После постановления позвонил мне:

— Давай стихи о Пастернаке.

— Поздно, Всеволод Витальевич,— сказал я.

— Ну и ладно,— ответил он, как мне показалось, с облегчением.

О разговоре рассказал Сергею.

— Да, конечно,— сказал он.

Решили «не участвовать». А можно было «всплыть».

Вопрос об «участии» прямо встал много позже. Рабо­тала уже логика успеха...

* * *

...В те трудные годы, когда даже ортодоксальные взгляды могли быть неверно и опасно истолкованы, мы держались друг друга. Литературное восхожение пред­ставлялось нам вроде альпинистского похода: один поднимается на очередной уступ и за веревку подтяги­вает остальных.

На деле, когда в середине 50-х годов началось бур­ное восхождение Слуцкого, альпинистская бечева ока­залась для него помехой. И это естественно. В юности нужны общие платформы и стартовые площадки. Для зрелого писателя взлет — дело индивидуальное. Низко ли, высоко ли он летает, полет это одиночный. Иногда так возносит или заносит, что и дружеские голоса ста­новятся не слышны. Мы трое все нее перекликались, откликались порой друг другу.

Понимается все это потом, когда альпинистская веревка для каждого оказывается путами.

Помню, как сердился Сергей на Слуцкого, не поже­лавшего подтягивать нас на

взятую им высоту. В раз­дражении называл это предательством.

Но вскоре сам в одиночку стал брать свои уступы...

* * *

Наша дружба с Наровчатовым была прочной отчасти потому, что мы не нарушали нескольких правил. Не наваливали друг на друга жизненные заботы и подробности и не обращались друг к другу с неприятными просьбами.

Когда Сергей стал редактором «Нового мира», я иногда посылал туда стихи, обычно обращаясь к Миха­илу Львову.

Так была напечатана поэма «Снегопад».

Я послал «Сон о Ганнибале». Сергей ответил очень смешно. Дескать, поэма хороша, но у нас сейчас слож­ные отношения с Эфиопией. Как бы эфиопы не обиделись.

Поэма не понравилась. Слишком хорошо знал XVIII век. В этом был ревнив.

* * *

Новый, 1940, год я встречал у Елены Ржевской и Павла Когана в квартире на Ленинградском шоссе.

Поздно пришли Сергей и Михаил Молочко. Возбуж­денные, разгоряченные. Назавтра они уходили на фин­скую войну.

Был какой-то разговор, тяжелый, нервный, резкий. Мишу Молочко мы видели в последний раз.

Потом потянулась студеная, лютая зима. Вся Мо­сква, притихнув в сугробах, томилась в ожидании.

Наконец взят был Выборг и объявили о замире­нии.

...С Сергеем встретились во дворе ИФЛИ солнечным днем в конце апреля или в начале мая. Кажется, он был в полувоенном.

Поразила его сосредоточенность, отрешенность. Глаза поблекли. Он словно продолжал видеть то, что нам еще видеть не было дано.

Прочитал страшные стихи, написанные в госпита­ле,— о холерном бараке. Очень сильные стихи. Я боль­ше никогда их не слышал и не видел.

Большая война никогда так мрачно не отражалась в стихах Наровчатова.

Отходил медленно, долго. Что-то оборвалось, что-то прервалось тогда в его жизни. Что-то новое в нем ро­ждалось.

* * *

Осенью 1940 года в среде литературной молодежи зазвучало новое имя — Нина Воркунова. Она была невестой Сергея Наровчатова. Он «таскал ее с собой» и «репетировал» в московских литературных домах. Ее стихи нравились Лиле Юрьевне Брик гораздо больше, чем стихи Наровчатова.

Об этой литературной мистификации Сергей писал. Хочу кое-что добавить. Идея, кажется, первому пришла в голову Слуцкому. Ему же принадлежало первое сти­хотворение придуманной поэтессы. Помню первую строфу:

Мне снился сон без повода и толка

Про проводы, про правду, про провал.

И долго-долго, очень долго

Продолговато целовал.

Этот обман Сергей раскрыл через многие годы. Пер­воначально его скрывали и от нашей компании. Когда узнали, стали называть Воркунову Кларой Гасуль.

Поделиться с друзьями: