Избранное
Шрифт:
Но и торжественной может она быть, в особенности когда ее окружает широкая и светлая лунная усадьба, обрамленная радужной каймой. Тогда выражение у нее отрешенное и величественно серьезное. И та же луна в другое время опускается до самого пошлого безразличия и превращается в старую сонливую лежебоку и нелюдимку, которая только и хочет, чтоб ей не мешали спокойно дремать в ее перинах.
Сириус вспоминает ту пору, когда до него вдруг дошло, что луна не человекоподобное существо, а небесное тело, как и земля. В те времена полагали, что это влажный и топкий мир, сплошь одни непроходимые болота, кое-где пересеченные ленивыми речками, теряющимися в стоячих озерах и морях. Сириус подростком вжился в этот водянистый, сочащийся лунный мир и мысленно исплавал все его загадочные воды: море Паров, море Плодородия, море Влажности, озеро Сновидений и как они там
Позже он узнал, к своему огорчению, что луна — это иссохшая и мерзлая пустыня, безотрадная, унылая руина в непостижимых просторах вселенной.
И все же луна — это, конечно, нечто иное, нечто большее, чем просто мертвый обломок, и хотя ее свет лишен тепла, зато у него есть особенная, живая чародейская душа. Он творит свое вечное колдовство в ночных водах земли, играет в блестящих верхушках водорослей, оживляет своей магией камни и травы, волшебной молнией сверкает в окнах, зажигает изумлением детские глаза, высекает яркие искры страсти и мечтаний в молодых влюбленных сердцах.
Ах, луна, старая насмешница и плутовка, ей ведомо все, она видит оборотную сторону вещей, ее никто не проведет. Она знает наизусть прошлое мира, ей быть и безмолвным свидетелем грядущего с его беспредельными возможностями.
Да, о луне можно говорить без конца! Сириус достает карандаш и берет одну из Макбеттовых обойных тетрадей.
Ведь луна — это зеркало, которое отражает глубины мироздания и бесконечность вселенной, но порою туманится от горестных вздохов человеческих сердец. О ты, древняя и вечно молодая, тебе в лицо выдыхает все тленное тихую свою печаль. Ты бодрствуешь у колыбели и у смертного одра, ты вечно баюкаешь усталых, навевая им сны. Ты хранишь верность умершим и знаешь даже самые забытые могилы.
Ты подруга больного поэта, ты холодишь его влажный лоб и щедро льешь в одинокую душу огромность вселенского уюта.
Мы уже быстрыми шагами приближаемся к концу повествования о пропащих музыкантах. Это была, надо признаться, в целом довольно грустная история, однако она, как и все на этом свете, имела и свои светлые стороны, ведь, хотя судьба наших друзей напоследок сложилась несчастливо, зато им даны были радость и надежды, музыка и любовь в их лучшие годы, товарищество и взаимовыручка — все то, что делает жизнь прекрасной. Нельзя сказать, что это был рассказ об утраченных иллюзиях или о торжестве несправедливости, и только. Да и, как-никак, ведь в итоге всего осталось нечто по-настоящему значительное, нечто такое, что позже, когда созрело для этого время, было по достоинству оценено умными и пытливыми и вызвало по меньшей мере растерянность у раздраженных и косных: стихи Сириуса и скрипичная игра. Орфея.
Сириус, как уже говорилось, не изведал счастья быть признанным при жизни. Зато в душе его жило иное счастье — несравненное счастье, которым поэзия одаривает своих служителей.
Сириус не отличался ни острым умом, ни практической сметкой, вел он себя по большей части совершенно несуразно, поэтому не приходится удивляться, что здравомыслящие людишки клеймили его неукротимым презрением. Что ж, зато ему довелось стать одним из тех, кто вдыхает в вещи живую душу, пробуждает несмысленную природу от вековечной спячки и дарует ей тот язык, о котором так безумно тоскует все лишенное возможности самовыражения: человеческий язык искусства.
Вот этот-то поразительный процесс и развертывается в чердачной комнатушке, где Сириус лежит и пишет стихи между цветами в Макбеттовых тетрадях. И подобное же чудо совершается одновременно в кладовой у учителя танцев Линненскова, где Орфей стоит и играет на отцовской скрипке.
Безудержное увлечение скрипкой захлестнуло паренька, как неистовый зимний ливень, в ту пору, когда у него начал ломаться голос, в укрупнившихся чертах проступило отчаяние, а в душе возникли мучительные религиозные сомнения. Что эти последние, если и не были разбужены, то, во всяком случае, преступно подогревались Анкерсеном, который после исчезновения Морица обрушился со своими визитами на семейство в Гладильне, точно чума, это само собой разумеется, и неизвестно, чем бы кончилось, если бы не вмешательство Оле Брэнди с его издевательскими речами, неизменно выполнявшими роль врачующего и очистительного противоядия.
Справедливость
требует также помянуть добрым словом учителя танцев Линненскова. Он предоставил в распоряжение юного музыканта свою отличную просторную кладовую и вообще щедро лил все масло, какое только мог выжать, разжигая музыкальный огонь в душе мальчика.Было бы также упущением не вспомнить в этой связи о друге Орфея Петере и его граммофоне. Происхождение этого граммофона теряется во мраке сомнительной неизвестности… В один прекрасный день он вдруг откуда-то появился, а в другой прекрасный день прибежал взбешенный хозяин книжной лавки и забрал его вместе с заигранными до неузнаваемости пластинками. Но за те три или четыре месяца, пока граммофон находился во владении Петера, он принес неоценимую пользу. Старая заброшенная мельница, где Петер прятал свою музыкальную машину, превратилась на это время в подлинный храм искусства благодаря первой части «Крейцеровой сонаты», Романсу из Четвертой симфонии Шумана, а также невообразимо забавной песенке со свистом «Когда я просыпаюсь ровно в десять поутру». Эти три пластинки составляли весь репертуар, крутили их нещадно по многу раз в вечер, не меняя иглы, и они очень скоро оказались изъезжены вконец, но Орфей успел выучить наизусть часть скрипичной сонаты, не говоря уже о красивом, запоминающемся Романсе Шумана, между тем как Петер с почти сверхъестественным мастерством подражал свисту и приятному голосу исполнителя песенки.
Орфей и Петер дружили еще со времен своей учебы в школе у Сириуса. Бывали периоды, когда они отдалялись друг от друга, но всегда находилось что-нибудь, что опять сводило их вместе, и чаще всего это были новые затеи Петера, необыкновенные и увлекательные. Но однажды произошло нечто такое, из-за чего двое мальчишек сделались вдруг заклятыми врагами.
Началось это странно и пугающе, как всегда, когда Петер что-либо затевал. Началось это в зеленоватых сумерках вечера, когда Петер неожиданно открыл Орфею, что он видел Тариру.
Орфей, конечно, не то чтобы поверил этому, россказням Петера никогда нельзя было верить, но, как правило, за ними все же что-то крылось, и так было и на этот раз.
— Вон, погляди! Видишь ее? — спросил Петер. — Правда ведь? Почти Тарира!
Они находились в Колокольном переулке и смотрели вверх, на слабо освещенный фронтон дома, и там у раскрытого настежь окна в глубокой задумчивости стояла… да, там действительно стояла Тарира, украшение старого барка и ночное видение, молодая девушка, белокурая и бледная, с неподвижным взглядом. Там стояла Тарира, неподвижно вперившись глазами в бледный вечер.
Орфей, разумеется, знал, что это вовсе не Тарира, но все равно похолодел от волнения. Ему сдавило горло. В груди у него что-то трепетало.
— Ха! — торжествующе усмехнулся Петер. — Это просто Титти, дочь часовщика Ольсена! А ты и поверил?..
— Конечно, нет. — Орфей слабо улыбнулся, все еще не придя в себя. И он продолжал смотреть наверх, пока девушка не закрыла окно.
В последующие дни Орфей тайком совершал паломничество в Колокольный переулок и там караулил в укромном уголке, откуда было видно верхнее окно в доме часовщика. Он приходил туда в сумерки и часто подолгу простаивал в ожидании. Лишь изредка в окне у Тариры показывалась фигура, да и тогда это была не Тарира, а ее рыжеволосая сестра, которая глупо насвистывала и совершенно ему не нравилась. Сама Тарира больше не появлялась. Но когда внутри зажигался свет, тень Тариры порой вырисовывалась на шторах. По крайней мере он представлял себе, что это она, и одновременно образ Тариры сплетался в его воображении с Романсом Шумана. По ночам, уединившись в своей треугольной чердачной спаленке в Гладильне, он лежал и вслушивался в задушевный вздох этого Романса, словно бы насыщенный сумерками, в которых загорается таинственный и теплый огонек… томительный вздох, прелестней которого нет в музыке, рассказ о зарождающейся любви.
Однажды вечером он нежданно-негаданно встретил часовщикову Титти в Колокольном переулке, она прошла так близко от него, что он ощутил ее дыхание и они задели друг друга руками.
— Ну ты, чурбан, смотреть надо! — крикнула Титти.
Орфей почувствовал смертельную неловкость и несколько вечеров не ходил в Колокольный переулок. Он потихоньку унес к себе в спальную каморку кухонное зеркало и сокрушенно рассматривал свое лицо, которое казалось ему безобразным до тошноты: крупное, серое, все в каких-то красных точках и пятнах и в белесом пуху. «Ну ты, чурбан, смотреть надо!» Только так и можно говорить с этой мордой, еще бы.