Избранное
Шрифт:
— Ты жалеешь об этом? — сказала Джиния, заглядывая в глаза Гвидо.
— Больше всего я жалею о монахе, который иногда пишет мне и спрашивает, как я работаю и вижусь ли с кем-нибудь из старых друзей.
— Но ведь и другие тоже могут тебе писать?
— К чему мне это, я же не в тюрьме, — сказал Гвидо. — Тот, который постригся в монахи, был единственный, кому нравились мои картины. Ты бы видела его: рослый, дюжий мужчина вроде меня, а глаза девичьи. Жаль, он все понимал.
— А ты не станешь монахом, Гвидо?
— Такой опасности нет.
— Родригесу не нравятся твои картины. Вот он действительно смахивает на священника.
Ко Гвидо вступился за Родригеса и сказал, что он замечательный художник,
— У него на родине слишком много красок, — сказал он. — Маленьким он объелся ими и теперь хотел бы рисовать без них. Но какой у него глаз, какая рука!
— Ты позволишь мне смотреть, когда будешь рисовать красками? — сказала Джиния, сжимая его руку.
— Если я буду еще способен на это, когда расстанусь с военной формой. Вот раньше я действительно работал. Я писал по картине в неделю. Такая была жизнь, что все горело в руках. Кончилось это времечко.
— А я для тебя ничего не значу? — спросила Джиния.
Гвидо прижал к себе ее руку.
— Худое лето, когда солнца нету, а ты же не солнце. Ты не знаешь, что такое писать картину. Мне бы нужно влюбиться в тебя, чтобы поумнеть, но тогда я потерял бы время. Надо тебе сказать, что человек может по-настоящему работать, только, если у него есть друзья, которые понимают его.
— Ты никогда не был влюблен? — сказала Джиния, не глядя на него.
— Влюблен? У меня нет на это времени.
Устав ходить по улицам, они отправились разыгрывать из себя влюбленных в кафе. Гвидо курил и слушал то, что она говорила ему, глядя на входящих и выходящих посетителей. Чтобы доставить ей удовольствие, он нарисовал карандашом ее профиль на мраморном столике. Улучив минуту, когда поблизости никого не было, Джиния сказала ему:
— Знаешь, я рада, что ты никогда не был влюблен.
— Вот и хорошо, если тебе это приятно, — сказал Гвидо.
Вечер кончился грустно, потому что выяснилось, что, как только Гвидо уволят с военной службы, ему придется поехать к себе на родину навестить мать. Джиния утешалась как могла, расспрашивая Гвидо о его доме и семье, о занятиях его отца, о его детстве. Она узнала, что у него есть сестра, которую зовут Луиза, а еще оказалось — и это ей не понравилось, — что Гвидо, собственно говоря, крестьянин. «Мальчишкой я бегал босиком», — признался он ей со смехом, и тогда Джиния поняла, почему у него такие сильные руки и такой зычный голос. Ей не верилось, что крестьянин может стать художником, а Гвидо, как ни странно, хвалился этим и, когда Джиния сказала ему: «Но ты ведь живешь здесь», ответил ей, что настоящему художнику место в деревне.
— Но ты ведь живешь здесь, — повторила Джиния, и тогда Гвидо сказал:
— Мне хорошо только на вершине холма.
С тех пор Джиния почему-то много думала об этой Луизе, которая имела счастье быть сестрой Гвидо, и завидовала ей, и старалась представить себе, о чем Гвидо говорил с ней, когда был подростком. Теперь она понимала, почему Амелия никогда не зарилась на него. «Не будь он художником, он был бы простым мужиком», — думала Джиния и представляла себе его призывником, одним из тех горланящих песни деревенских парней в шейных платках, которых в марте забирают в солдаты. «Но он живет здесь, — думала она, — и он образованный, был студентом, и у нас одинаковые волосы. А интересно, Луиза тоже беленькая?» В этот вечер Джиния, как только пришла домой, заперла дверь на ключ, потом разделась перед зеркалом и озабоченно оглядела себя. После той боли, которую в первый раз причинил ей Гвидо, ей казалось удивительным, что у нее на теле не осталось никаких следов. Она вообразила себя позирующей перед Гвидо и села на стул, как сидела Амелия в студии Бородача. Кто знает, скольких девушек Гвидо видел голыми. Только ее он еще как следует
не видел, и при одной мысли об этом у Джинии колотилось сердце. Хорошо бы было вдруг стать такой, как Амелия, смуглой, стройной и равнодушной. А так она не могла показаться Гвидо голой. Сперва они должны были пожениться.Но Джиния знала, что он никогда не женится на ней, как бы она его ни любила. Она знала это с того самого вечера, когда отдалась ему. Спасибо и на том, что пока еще, когда она приходила, Гвидо переставал работать и шел с ней за портьеру. Она понимала, что сможет и дальше встречаться с ним, только если станет его натурщицей. Иначе в один прекрасный день он возьмет другую.
Джинии было холодно сидеть перед зеркалом голой, и, чувствуя, что у нее сделалась гусиная кожа, она накинула на себя пальто. «Вот как я выглядела бы, если бы позировала», — говорила она и завидовала Амелии, которая уже не стыдилась.
В тот вечер, когда Джиния увиделась с Гвидо в последний раз перед его отъездом, она вдруг почувствовала в его объятиях, что такое умирать от наслаждения, и так замлела, что Гвидо отдернул портьеру, чтобы посмотреть на нее, но она закрыла лицо руками. Когда потом пришел Родригес и стал болтать с Гвидо, Джиния поняла, что значит не быть женатыми и не иметь возможности проводить вместе день и ночь. Она в каком-то ошеломлении спустилась по лестнице, убежденная, что теперь она уже не такая, как прежде, и что все это замечают. «Вот почему любовь считается чем-то запретным, — думала она, — вот почему». И она спрашивала себя, прошли ли через это и Амелия, и Роза. В витринах она видела себя идущей, как пьяная, и это расплывчатое отражение, мелькавшее, как тень, подтверждало, что она стала другой. Теперь она понимала, почему у всех актрис такие томные глаза. Но беременеют, должно быть, не от этого, думала она, потому что у актрис обычно не бывает детей.
Как только Северино ушел, Джиния заперла дверь и разделась перед зеркалом. Она увидела, что она все та же, и это показалось ей непостижимым. У нее было такое ощущение, будто кожа отстала от тела, и еще ее слегка знобило, но она не изменилась, она была такая же бледная, белая, как всегда. «Будь здесь Гвидо, — пронеслось у нее в голове, — я дала бы ему смотреть на себя. Я сказала бы ему, что теперь я настоящая женщина».
Наступило воскресенье, и провести его без Гвидо было невесело. Пришла Амелия, и Джиния была счастлива, потому что теперь не боялась ее и, поглощенная мыслями о Гвидо, могла не принимать ее всерьез. Она предоставляла ей болтать, а тем временем думала о своей тайне. Бедняжка Амелия была более одинока, чем она.
Амелия тоже не знала, куда пойти. День был пасмурный и холодный, стоял сырой туман, и даже на футбол не тянуло. Амелия попросила чашку кофе и была не прочь остаться дома и поговорить, лежа на тахте. Но Джиния надела шляпку и сказала:
— Выйдем. Мне хочется пойти на холм.
Амелия, как ни странно, подчинилась ей: она была какая-то вялая в этот день. Они сели на трамвай, чтобы поскорей добраться, хотя и сами не знали, куда им спешить. Джиния командовала, вела Амелию, выбирала улицы, как будто у нее была определенная цель. Когда они стали подниматься в гору, заморосил дождь, и Амелия начала ныть, что они промокнут до нитки, но Джиния сказала:
— Пустяки, это только туман оседает.
Они были уже под деревьями, на пустынном шоссе, где казалось, что ты на краю света, и слышно было только, как плещется вода в канаве и где-то далеко позади погромыхивает трамвай. Воздух был свежий и влажный; чувствовался запах гниющих листьев. Амелия мало-помалу оживилась, и они под ручку трусили по асфальту и, смеясь, говорили, что сошли с ума и что даже влюбленные парочки не ходят на холм в такую погоду.
Их нагнала шикарная машина и, проехав вперед, начала замедлять ход.