Избранное
Шрифт:
— Нас было пятеро братьев, и один только старший курил.
А его седой сосед продолжал:
— У меня отец курил, и брат Жюль курит, и сам я курю, и… — он умолк, огляделся по сторонам и остановил свой взгляд на Петере, — моя мать тоже…
Петер еще немного подышал на стекло и нарисовал пароход, правда, труба и дым не поместились. Только когда он второй раз услышал свое имя в смутном гуле голосов, до него дошло, что отец обращается к нему, и он спросил себя, как не раз спрашивал и раньше: интересно, отец говорит с ним таким же тоном, как с незнакомыми людьми, и еще — разговаривает ли отец, когда остается совсем один в трамвае, или у себя в конторе, или, например, в туалете, и что он там говорит, когда остается
«Она совершенно не двигается, а ведь все обо мне знает. Знает, например, что позавчера я встретил своего приятеля Андре. Откуда? Ведь даже ты, Петер, не знал этого. Она хочет, чтобы у меня совсем не было друзей, она не хочет…»
Трамвай остановился на углу их улицы. Когда они выходили, кто-то хлопнул Петера по спине и произнес: «Поторапливайся, парень». Оказалось, это серьезный, аккуратный человек, сидевший в углу.
Подойдя к двери, отец начал шарить по карманам в поисках ключей, и лицо его принимало то выражение, которое было предназначено для дома — веки полусомкнуты, рот приоткрыт, между бровями залегла морщинка.
— Куда ты смотришь, Петер? — спросил он.
— На тебя, — ответил Петер и спросил, едва отец повернул ключ в двери: — А можно, я пойду с тобой?
— Хорошо, пойдем вместе.
Они вошли в комнату и сказали: «Добрый вечер, Жюльетта», «Добрый вечер, мама», но мать ничего не ответила. Только посмотрела на них ледяным взглядом, как в давние времена, и равнодушно спросила:
— Так где же вы были?
— Ходили на берег Лейе, — ответил Петер и отвел взгляд. На неподвижном, как у сфинкса, лице матери не было и следа медленного разрушения, настигшего ее тело. Что остается у человека, после того как он перестает слышать и чувствовать?
— Как там хорошо! — сказал Петер.
— Могу себе представить, — отозвалась мать, и в голосе ее не слышалось ни тоски, ни раздражения, только затаенная радость, словно она собиралась сообщить им что-то ужасное. — Я отправляюсь спать. Можешь помочь своему отцу, дяди Альберта сегодня не будет, — добавила она.
Петер подождал, пока отец (за время их отсутствия ничего не случилось, мебель стояла на своих местах, так же размеренно тикали часы, и мать по-прежнему сидела в своем кресле) на кухне подтянет помочи и выпьет свои порошки. Потом они вдвоем — такое случалось обычно раз в два месяца, когда дядя Альберт не ночевал дома или возвращался очень поздно, а соседки и ее мужа тоже не было, — поднимут мать и снесут ее по лестнице. После этого все тут же улягутся. И Петер будет прислушиваться к клокочущему храпу отца в соседней комнате — дыханию человека, которого медленно душит невидимая рука. А мать по ночам он не слышал.
Самое красивое платье
Она соскребла с тарелок застывший в жире картофель, слила в соусник остатки пива и отнесла все на кухню.
Он уже в шестой раз раскладывал карты, но карты никак не сходились. Все зависело от туза червей или десятки пик. Черный валет на красную даму, красная десятка на черного валета и так далее. Когда все у него сходилось, он успокаивался и шел в спальню. И так каждый день. Нужно немало терпения, чтобы карты легли как надо. Недаром это называется «пасьянс» [155] .
155
Patience — терпение (франц.).
Она подумала о том, что сестре не составило бы труда сделать и его таким же, как ее муж, умеющий и радоваться и грустить, браниться и петь песни. Впрочем, она никогда не говорила об этом с сестрой и не приглашала ее сюда.
Он снова тасовал и раскладывал карты. Восьмой пасьянс. Днем их было двенадцать. Сегодня двадцатое декабря (послезавтра
она получит жалованье), четверг. Впрочем, какое это имеет значение?Время шло. Она прогуливалась по саду, в траве, в кустах стрекотали кузнечики. Проходя мимо окна кабинета, она слышала, как он что-то бормочет, тасуя колоду.
В десять вечера она поднялась наверх, разделась и начала мыться в огромной белой лохани. Когда зазвенел звонок, она сидела, опустив одну ногу в воду, а другую поставив на полотенце. Два коротких звонка — так обычно звонит булочник. В спешке она наклонила лохань, и по полу растеклась лужа с хлопьями пены. Вскрикнув, она стала подтирать пол полотенцем. Позвонили еще два раза, потом в прихожей послышались голоса. Она узнала угрюмый голос учителя, вышла в коридор и перегнулась через перила. Голоса доносились из кабинета.
Прошло полчаса — вернее, прошли долгие часы и дни с той поры, как она стала экономкой в доме учителя, невыносимо долгие два года, когда дни шли своей чередой, а она не слышала слов, которых так ждала, дверь кабинета, где он раскладывал пасьянс, ни разу не распахнулась для нее, ведь она оставалась для него просто вещью; тягучие осенние дни, когда в огромном, безмолвном доме совершенно нечего было делать, она сидела на кухне и, глядя на редеющую листву и серых птиц, думала: «Я — птица, я — ветка…» Она проснулась потому, что кто-то позвал ее, учитель склонился над ее кроватью, она хотела сказать ему: «Задерни шторы, чтобы нас не увидели в окно», но в стекло просто билось какое-то насекомое, и лишь тень учителя нависла над ней, но она слышала его голос (наконец-то), он что-то говорил ей (да, да, те самые долгожданные слова), повторяясь и нервно путаясь. «Да, конечно», — ответила она и немного погодя уже спускалась по лестнице, напевая про себя «Самое красивое платье, самое красивое»; она шла, глядя прямо перед собой и слегка улыбаясь той печальной улыбкой, которую видела в модных журналах сестры: «Посмотрите на мое вечернее платье, золотые серьги и диадему на голове! Взгляните на меня, я — его жена!»
Голоса зазвучали уже не в кабинете, а в гостиной, где горела люстра. Она вдруг подумала о том, что в доме все двери захлопываются с одинаковым стуком, и вошла в гостиную.
Он поднялся ей навстречу.
— Какая ты сегодня хорошенькая, Бланш, — сказал он и поцеловал ее в шею. «Я расскажу об этом сестре, — подумала она, — непременно позвоню ей завтра. Нужно как следует все запомнить, и эти седые волосы, и эту сухую надушенную щеку. И еще шепот: „Будь начеку!“».
— Да, да, — сказала она и взяла его под руку.
— Дорогая… — сказал он, и это слово прозвучало так, словно уже не раз произносилось в этой комнате с толстыми коврами, креслами, люстрой, бренонским шкафом и знакомым запахом его сигар. — Это менеер Вандерелст, ты помнишь…
— Да, — сказала она, кивнув. — Добрый вечер, менеер Вандерелст. — И она пожала его вялую, влажную руку.
— Очень приятно, — сказал ей человек с бесцветным лицом, с коротким ежиком, как у велогонщика, и крошечным телом, которое только сантиметров на двадцать возвышалось над столом, но она уже подошла к мефрау Вандерелст, огромной даме, вдвое выше мужа, с грубым морщинистым лицом и очень бледными губами.
— Присаживайся, — сказал учитель, подал ей рюмку вина и сел на подлокотник ее кресла. — Ты, конечно, помнишь, Бланш, — продолжал он, глядя на нее, а она тем временем думала: «Что тут происходит? Кто эти люди? Что им надо? Кто он: калека или карлик?», — моего школьного приятеля Вандерелста, о котором я тебе столько рассказывал?
Она кивнула и покраснела.
— Тем не менее вы, кажется, меня не узнали? — спросил Вандерелст и закашлялся, а она решила: «Он инвалид войны, это у него от отравления газами». — Похоже, вы удивились, увидев меня. Разве Альберт не рассказывал вам, что я перестал расти в тринадцать лет?