Избранное
Шрифт:
— Вы отдохнули? — спросила она. — Сегодня вам еще не надо было выходить.
— Чепуха! — возразила мисс Дженни. — Мне всегда бывает очень полезно посмотреть, как все эти напыщенные дурни лежат там под своими мраморными эпитафиями. Слава богу, что никому из них не удастся похоронить меня. Господь Бог, конечно, свое дело знает, но иногда, по правде говоря… Сыграй что-нибудь.
Нарцисса тихонько коснулась клавиш, и мисс Дженни некоторое время сидела и слушала. Незаметно подкрадывался вечер, и в комнате все больше сгущались тени. За окном крикливо сплетничали воробьи. Ровный, как дыхание, в комнату вливался аромат жасмина, и вскоре мисс Дженни оживилась и заговорила о ребенке. Нарцисса продолжала тихонько играть; ее белое платье с черной лентой на поясе смутно светилось в полутьме, переливаясь как матовый воск. Аромат жасмина волна за волною вливался в окна; воробьи умолкли, и мисс Дженни, сидя в сумерках, все толковала о маленьком Джонни, а Нарцисса с увлечением играла, словно вовсе ее не слушая. Потом, не переставая играть и не оборачиваясь, она сказала:
— Он вовсе не Джон. Он Бенбоу Сарторис.
— Что?
— Его зовут Бенбоу Сарторис, — повторила Нарцисса.
Мисс Дженни с минуту сидела неподвижно. Из соседней комнаты доносились шаги Элноры, которая накрывала на стол к ужину.
— Ты думаешь, это поможет? — спросила мисс Дженни. — Ты думаешь,
Музыка все еще мягко звучала в сумерках; сумерки были населены призраками блистательных и гибельных былых времен. И если они были достаточно блистательными, среди них непременно оказывался один из Сарторисов, и тогда они непременно оказывались гибельными. Пешки. Однако Игрок и партия, которую Он разыгрывает… Впрочем, Он ведь должен называть свои пешки какими-то именами. Но быть может, Сарторис — это и есть сама игра — старомодная игра, разыгранная пешками, которые были сделаны слишком поздно и по старому мертвому шаблону, порядком наскучившему даже самому Игроку. Ибо в самом звуке этого имени таится смерть, блистательная обреченность, как в серебристых вымпелах, которые спускают на закате, как в замирающих звуках рога на пути в долину Ронсеваль [89] .
89
…на пути в долину Ронсеваль. — Согласно старофранцузскому эпосу «Песнь о Роланде» (XII в.), в долине Ронсеваль погиб в битве с маврами отважный граф Роланд, племянник императора Карла Великого. Перед последним боем он успел «с тоской и болью» протрубить в свой рог.
— Ты думаешь, — повторила мисс Дженни, — что, если его зовут Бенбоу, он будет в меньшей степени Сарторисом, негодяем и дураком?
Нарцисса продолжала играть, как будто совсем ее не слушая. Потом она обернулась и, не поднимая рук от клавиш, улыбнулась мисс Дженни — спокойно, задумчиво, с безмятежной и ласковой отчужденностью. За аккуратно причесанной поблекшей головою мисс Дженни недвижно висели коричневые шторы, а за ними, словно тихий сиреневый сон, стояла вечерняя полутьма, приемная мать мира и покоя [90] .
90
…приемная мать мира и покоя. — стихотворение английского поэта-романтика Джона Китса (1795–1821) «Ода греческой вазе» (1820).
Медведь
The Bear
Перевод О. Сороки
Редактор В. Скороденко
I
Теперь и собака была под стать медведю, и человек. Зверей стало двое, считая Старого Бена — медведя, и людей двое, считая Буна Хоггенбека, в чьих жилах тоже текла струя индейской крови — но не крови вождей, как у Сэма, — и только Сэм Фазерс, Старый Бен и смешанной породы пес по кличке Лев были без изъяна и порока.
Мальчику было шестнадцать. Седьмой год ездил он на взрослую охоту. Седьмой год внимал беседе, лучше которой нет. О лесах велась она, глухих, обширных, что древней и значимее купчих крепостей, белым ли плантатором подписанных, по недомыслию своему полагавшим, будто получает какую-то часть леса во владение, индейцем ли, немилосердно кривившим душой — продававшим ему это мнимое право владения (равняться ли с вековыми лесами значимостью майору де Спейну и клочку, что он купил у Сатпена, меряться ли с лесами древностью старому Томасу Сатпену или даже старому Иккемотуббе, вождю племени чикесо, что продал тот клочок Сатпену, хоть знали все трое: леса товаром быть не могут). О людях велась эта беседа, не о белой, черной или красной коже, а о людях, охотниках с их мужеством и терпением, с волей выстоять и умением выжить, о собаках, медведях, оленях, призванных лесом, четко расставленных им и в нем по местам для извечного и упорного состязания, чьи извечные, нерушимые правила не милуют и не жалеют, — вызванных лесом на лучшее из игрищ, на жизнь, не сравнимую ни с какой другой, на беседу и подавно ни с чем не сравнимую: негромко и Веско звучат голоса, точно и неспешно подытоживая, вспоминая среди трофейных шкур и рогов и зачехленных ружей в кабинетах городских домов или в конторах плантаций, или — слаще всего — тут же, в охотничьем лагере, где висит неосвежеванная, теплая еще туша, а добывшие зверя охотники расселись у горящих в камине поленьев, а нет камина и домишка, так у брезентовой палатки, вокруг дымно пылающего костра. И бутылка тут же непременно, так что ему казалось: все те прекрасные и ярые мгновения мужества, ума, быстроты и сметки сгущены, превращены в буроватый напиток, предназначенный не для женщин, не для детей и подростков, а единственно для причащенья охотников не кровью, ими пролитой, а неким конденсатом дикого и бессмертного духа, и пьют его скупо, даже смиренно — не в низменной и тщетной надежде язычника, что питье даст сноровку, силу и проворство, а в честь этих высоких качеств. С виски, естественно, и началось, иначе и быть не могло — так казалось ему в это декабрьское утро.
Впоследствии он понял, что началось гораздо раньше. Началось уже в тот день, когда возраст его впервые написался в два знака и двоюродный брат его Маккаслин в первый раз привез его в лагерь, в лесную глушь, чтобы он в свой черед выслужил у леса сан и звание охотника, если достанет на то смирения и стойкости. Он еще в глаза не видел, а уже принял, как принимают наследство, огромного старого медведя с искалеченной капканом ступней и с собственным личным, как у человека, именем, славным на десятки миль вокруг; длинна была повесть о взломанных и очищенных закромах, об утащенных в лес и пожранных поросятах, свиньях, телятах, о раскиданных западнях и ловушках, об изувеченных насмерть
собаках, о дробовых зарядах и даже пулях, всаженных чуть ли не в упор и возымевших действие не более, чем горошинки, пущенные из трубочки малышом; и, пролагая эту трассу разрушенья и разора, берущую начало задолго до рождения мальчика, несся напролом — вернее, с безжалостной неотвратимостью локомотива надвигался — косматый исполин. Он давно ему мерещился. Еще ни разу не был мальчик в той не тронутой топором глухомани, где оставляла двупалый след медвежья лапа, а медведь уже маячил, нависал над ним во снах, косматый, громадный, багряноглазый, не злобный — просто непомерный: слишком, велик был он для собак, которыми его пытались травить, для лошадей, на которых его догоняли, для охотников и посылаемых ими пуль, слишком велик для самой местности, его в себе заключавшей. Мальчику словно виделось уже то, что ни чувством, ни разумом он еще не мог постигнуть: обреченная гибели глушь — с краешков обгрызают ее, непрестанно обкрамсывают плугами и топорами люди, страшащиеся ее потому, что она глушь, дичь, — людишки бесчисленные и безымянные даже друг для друга в лесном краю, где заслужил себе имя старый медведь, не простым смертным зверем рыщущий по лесу, а неодолимым, неукротимым анахронизмом из былых и мертвых времен, символом, сгустком, апофеозом старой дикой жизни, вокруг которой кишат, в бешеном отвращенье и страхе машут топориками люди — пигмеи у подошв дремлющего слона; неукротимым и как перст одиноким виделся старый медведь, вдовцом бездетным и неподвластным смерти, старцем Приамом, потерявшим царицу и пережившим всех своих сыновей.Когда мал еще был для охоты мальчик и ждать оставалось три года, потом два, потом год, каждый ноябрь провожал он, бывало, взглядом фургон, увозивший в Большую Низину, в большой лес собак, одеяла, припасы, ружья, увозивший брата его Маккаслина, и Теннина Джима [91] , и Сэма Фазерса тоже, пока Сэм не переселился в лагерь навсегда. Ему казалось, что они едут не добывать оленей и медведей, не на охоту, а на ежегодное свидание со старым медведем, убить которого и не рассчитывают. Двумя неделями позже они возвращались без трофея, без шкуры. Он и не ожидал трофея. Не опасался, что на сей раз в фургоне среди прочих голов и шкур окажется и эта. Не говорил себе даже, что, вот пройдут три года, два, год, и он тоже поедет и, может, именно его ружье будет метче других. Он сознавал, что, только пройдя лесной искус и доказав, что достоин стать охотником, будет он допущен до беспалого следа, и даже тогда в течение двух ноябрьских недель он — подобно брату, майору де Спейну, генералу Компсону, Уолтеру Юэллу, Буну, подобно собакам, не смеющим взять медведя, подобно дробовикам и винтовкам, бессильным даже кровь ему пустить, — будет всего лишь рядовым участником ежегодного ритуального празднества в честь бессмертного и яростного старого медведя.
91
Теннин Джим — бывший раб, сын негритянки Тенни; к имени раба часто прибавляли «Теннин» и т. п. вместо фамилии.
Наконец день его настал. Из шарабана, где сидели они с майором де Спейном, генералом Компсоном и братом, он увидел лес сквозь вялый, ледяной ноябрьский дождик; впоследствии лес так и вспоминался всегда ноябрьским, рисовался сквозь тусклую морось поры умиранья высокой бескрайней стеной сомкнутых деревьев, хмурой, глухой — отсюда ему и не различить было, где, в каком месте смогут они проникнуть вглубь, хоть он и знал, что Сэм Фазерс ждет их там с фургоном, — а они все ехали мимо нагих, жухлых стеблей хлопчатника и кукурузы, последними перед лесом полями, последними лоскутами, откромсанными от дремучего лесного бока; до смешного крохотная на огромном фоне повозка как будто вовсе не продвигалась вперед (сравнение пришло тоже впоследствии, через много лет, когда взрослым уже человеком он побывал на море) — так затерянная в пустынном океанском безбрежье лодчонка висит на месте, покачивается вверх-вниз, вода же, а затем и недостижимо-неприступная, казалось бы, суша сами медленно разворачиваются, все шире распахивают устье бухты, куда плывет и не доплывет лодка. Доплыли. От терпеливо ждущих мулов шел пар, на козлах сидел Сэм, покрывшись от дождя попоной. Сэм был рядом с ним, когда с зайцев и прочей мелочи начиналось его ученичество; рядом, под сырой, теплой, пахнущей негром стеганой попоной, были они и теперь, когда послушником вступал он в настоящий лес, принявший его и тотчас сомкнувшийся снова. Чаща расступалась и смыкалась, то была не дорога, не просека, а скользящий просвет, раскрывающийся в десятке шагов перед фургоном, закрывающийся в десятке шагов за спиной, так что казалось — не мулы их везут, а проталкивает, прожимает сквозь себя сплошная, но текучая среда, сонная, глухая, сумрачная.
Десятилетний, он точно рождался заново на собственных глазах. Удивления он не испытывал. Все это уже виделось ему прежде, и не только во сне. Приехали в лагерь — он заранее знал, каким окажется некрашеный одноэтажный дом в шесть комнат, поднятый на сваи от осенних паводков. Стали на скорую руку устраиваться, и он помогал наводить сумбурный порядок, и даже движенья свои узнавал — так ему это и грезилось. Полмесяца потом вкушал он грубую, мужскую пищу, наскоро сготовленную теми, для кого охота была поважнее стряпни, — кислые комоватые лепешки и дичину: оленину, медвежатину, индейку, енота — такого мяса он в жизни не едал; и спал он, как спят охотники, завернувшись в шершавые одеяла без простыней. Каждый серый рассвет заставал его с Сэмом Фазерсом на лазу. Место ему отвели самое убогое, самое недобычливое из всех. Он и к этому был готов и даже не надеялся в эту первую свою охоту услышать идущих по следу гончих. Однако услышал. Это было на третье утро — откуда-то пришел звук, невнятный, почти неразличимый, но он догадался, хотя никогда раньше не слышал, как стая гонит зверя. Звук вырос, распался на голоса, и он выделил в общем хоре пятерых собак Маккаслина.
— Теперь, — сказал Сэм, — направь ружье чуть кверху, взведи курки и стой не шевелясь.
Но ему еще не полагалось в этот раз. Смирению он уже научился. Придет и терпение. Это ведь первая неделя, ему только-только десять. И миг кончился. Ему почудился исчезающий в чаще рогач, дымчатый, удлиненный скоростью, унесся и лай, а сизая тишина еще звенела; из хмурой лесной дали, из серым дождичком растекающегося утра донеслось два выстрела.
— Теперь спусти курки, — сказал Сэм.
Он повиновался.
— Ты знал, что гон пройдет не здесь.
— Да, — ответил Сэм. — Я учу тебя, что делать, если стрелять не удалось. Зверь прошел, курки не спущены, и тут-то гибнут люди и собаки.
— Все равно это был не он, — сказал мальчик. — И не другой медведь даже. Всего лишь олень.
— Да, — сказал Сэм, — всего лишь олень.
В одно из утр второй недели он снова услышал гон. Сразу, без напоминания, он изготовил свое чересчур длинное и тяжелое, на взрослого рассчитанное ружье, хотя гон проходил еще дальше, чем в тот раз. Собачий лай едва доносился, и звучал он совсем особенно. Взведи курки, встань, где обзор получше, и замри — так учил Сэм, а тут вдруг сам двинулся с места, подошел.