Избранное
Шрифт:
Собственный же Томин сын Юрий в те поры пытался разобраться в очередной раз, не надула ли его мать, когда загоняла комнаты, доставшиеся ей по завещанию. Но в завещании Лидия Петровна выделила только одну взрослую внучку Стеллу, остальное разделила между дочерьми и сыном, учтя, правда, что Тома с двумя детьми живет в этом доме, а старшая дочь и сын иногородние, устроенные, отрезанный ломоть для Владимира. Томина доля была много больше. Однако зацепиться здесь Юрию было не за что, и тогда он стал вдруг добиваться, чтобы мать оформила ему дарственную на две оставшиеся комнатушки, обойдя Светку. Тома понимала, чья работа стоит за всеми этими домогательствами, и опять объяснила Юре, что, пока жива, ничего никому с себя дарить или завещать не собирается. По милости их подлеца отца ей солоно пришлось, но она все же подняла и выучила дочь и сына, а теперь желает отдохнуть без обязательств перед кем бы то ни было, ну а жизненные блага дети пусть добывают самостоятельно. Не удержалась, съязвила,
Деньги, полученные за продажу комнат, Тома свято держала на сберкнижке, на срочном вкладе, снимая из года в год в первой декаде января только проценты, берегла, сама не зная для какого случая. И лишь в этом году вдруг взяла тысячу рублей, перевела двести рублей Светке, сто Юре (он ничего не ответил, но перевод не вернул), купила путевку на тур по Лене — Витиму, дорогой билет в СВ, потом кое-что из одежды.
Почему-то она предчувствовала, что в этом году ее судьба как-то должна наконец измениться: либо она умрет (но это ей казалось неконкретным, каким-то своим безболезненным растворением в благополучии мира), либо, наконец, найдет себе спутника жизни, и самой ей о том, как она будет жить, думать уже не придется.
Собственно, с этой глубоко скрываемой даже от самой себя надеждой Тома и собралась в дальнюю дорогу.
За обедом они выпили бутылку вина, Тому развезло, она подсунула под спину подушку и то и дело задремывала, роняя голову на грудь, вздрагивала оттого, что всхрапывала вдруг, поднимала голову, глядя на Женю и Александра Викторовича (так звали их соседа) с виноватой и высокомерной улыбкой.
— Да лягте, сосните часок, — говорила Женя несколько раздраженно, — что вы мучаетесь!
Тома, может, и легла бы, но Александр Викторович сидел, прочно отвалившись к стенке, развлекал Женю историями из жизни артистов, — он оказался театральным администратором, — а попросить его выйти, чтобы раздеться, Тома не решалась.
— Ничего, — сказала она усмехаясь. — Ночью спать не буду. Нужно пересилить себя как-нибудь.
И подумала, что, в конце концов, это ее законное место и она не виновата, что мешает Жене и Александру Викторовичу флиртовать, к тому же у него дома, наверное, все-таки семья. Теперь Томе хотелось думать, что Александр Викторович не вдовец, как она втайне понадеялась вначале, а семейный и Женя зря тратит порох.
Женя громко хохотала, слушая Александра Викторовича, раскраснелась, похорошела. Александр Викторович, словно бы случайно, когда вагон встряхивало на стыке, прикасался запястьем упертой в сиденье руки к Жениным поджатым под себя голым ногам. Рассказывая, он делал серьезное лицо и глядел вроде бы на Тому, но иногда быстро и весело взглядывал на Женю, и в глазах его проступал мужской интерес и хитринка.
Томе стало обидно и неудобно, она притворялась, будто любуется тайгой за окном. Ей казалось, что соседи чем-то ее словно бы унизили. Почему-то вспомнился хирург в госпитале, в которого она была тайно влюблена, а потом узнала, что у того роман с молоденькой медсестрой и они запираются в ординаторской, когда хирург дежурит. А сразу после войны Тома сдала залу инженеру, переведшемуся к ним из Магнитогорска. Тома тогда вдруг стала следить за собой, красить губы, накручивать на бумажки волосы; раз или два в неделю она звала инженера «поесть домашнего», хотя ей с ребятишками приходилось по-прежнему туго, аппетит же у постояльца был хороший. Ночами Тома подолгу не могла заснуть, вертелась, вспоминая, как инженер ел, что говорил ей и детям. В переулке Тому останавливали соседки и расспрашивали, какой у инженера оклад, сколько ему лет и не платит ли он алиментов. Тома ничего не знала, на намеки соседок жеманно посмеивалась, опуская глаза. Когда Павел прислал ей письмо, она решила посоветоваться с инженером, втайне рассчитывая, что тот скажет нечто решительное. Но инженер порекомендовал ехать, не продавая пока дом. Понравится — можно вернуться и продать. Недвижимость после войны стоила не ах какие большие деньги. Но Тома и не подумала ехать, решив, что инженер играет в благородство. Ждала.
Через полгода к инженеру приехала жена и взрослый сын. Сын кончал десятилетку, а жену долго не отпускали с работы, она была тоже инженер-химик. Тома лежала ночами, прислушивалась к шорохам за стеной.
Не плакала. Соседки с простодушным видом останавливали Тому и рассказывали, какая интересная женщина инженерова жена, как хорошо, по-городскому одевается и специалист, говорят, незаменимый…— В подкидного перебросимся? — спросила Женя и достала из сумочки затрепанную колоду. Томе она предлагала сыграть еще вчера, но та отговорилась, что не умеет. Не было, мол, в жизни столько свободного времени, чтобы убивать его за картами.
Сейчас Тома сложила высокомерно губы, приготавливаясь объяснить, исходя из каких принципов она не играет в карты, но Женя ее опередила.
— Тома у нас в карты не играет, — сказала она. — В ее времена комсомольцы считали ниже себя в карты играть… Давайте «леншкого» позовем, который за столом с нами сидел? Вдвоем скучно будет.
— «Леншкого»? — засмеялся Александр Викторович.
— Ну да, он говорил, что в Усть-Куте в мостопоезде работает. На Лене, значит. Мы их «леншкими» зовем для смеха. Вообще-то так коренные с Лены себя называют…
Александр Викторович позвал из соседнего купе худого суетливого мужчину, севшего во время обеда четвертым к ним за стол и все время ввязывавшегося в разговор. Они стали играть в подкидного.
А Тома сделала озабоченное лицо, словно бы что-то вспомнив, достала из чемодана пачку писем от своих бывших пионеров, начала перечитывать, деловито хмуря брови и складывая-сортируя по стопочкам на столе. Брала она в дорогу письма с тайной надеждой, что будущий сосед по купе заинтересуется, попросит почитать, и Тома расскажет ему про первый пионерский отряд, про себя двадцатилетнюю… Она и фотографию словно бы случайно сунула в сумочку: в белой блузке «апаш» с пионерским галстуком и в мягкой кепке. Сосед мог быть ее ровесником, — хотя, если вдуматься, куда его в семьдесят-то лет понесет? — и тогда бы они вспоминали молодость вместе.
Соседи на ее занятие внимания пока не обращали, Тома постепенно вчиталась и ясно вспомнила брезентовые палатки, наматрасники, набитые сеном, о простынях и пододеяльниках тогда и Тома и ее пионеры позабыли думать, дома спали тоже просто под лоскутными (очень модными сейчас, как сказала Светка!) ватными одеялами, прямо на тюфяках. Стирали бельишко сами, готовили сами, дежуря по очереди; считалось это нормальным. Дома Томины питомцы управлялись за взрослых, детей в каждой семье тогда было помногу, семилетние уже умели обслужить и себя и малышню. Вечером, после весело проведенного дня, разводили на берегу костер, пекли картошку (потом кто-то сочинил песню: «Ах, картошка, объеденье, пионеров идеал…»), пели революционные песни. Тому пионеры любили, особенно малыши, она играла с ними в лапту и городки, в «атамана-разбойника», громко пела. Потом выяснилось, что у ней нет ни голоса, ни слуха, но тогда при пении песен ценились главным образом громкость голоса и чувство. Тома была в ту пору опять беззаботной, свободной — вся жизнь впереди. Полуторагодовалая Стелла жила во Владимире, пересуды соседок сюда не доносились, Тома как бы позабыла беспечно о черноглазой курчавой девчушке, об ее отце, обо всем том, что случилось, как бы забыла.
Тот уполномоченный из тульского отдела Наркомпроса поразил семнадцатилетнюю Тому, направленную в Тулу в губком комсомола из Покрова, зелеными крашеными волосами, умными разговорами. Он горячо объяснял молодым девчатам, что Пушкин и Лев Толстой крепостники и революционному народу с ними не по дороге. Тома с тех пор, даже будучи уже библиотекарем, так и не смогла преодолеть высокомерной настороженности ко всем «крепостникам». На первомайскую демонстрацию уполномоченный явился голый, в чем мать родила, на груди висела дощечка: «Долой стыд!» Правда, пошел снег, и, запершись в одной из комнат губкома, уполномоченный дожидался, пока Тома с подругой привезут ему из дома одежду. Они старались быть передовыми, без предрассудков и не хихикали. Через год его вдруг посадили за какие-то не то перегибы в руководстве школами, не то за то, что в прошлом он был анархистом. Тома с подругой осуждали уполномоченного за политическую незрелость в прошлом, но и жалели, верили, что он перекуется в горниле новой жизни, носили ему передачи, запекая в пироги записки, где советовали не падать духом, держаться и осознать ошибки. Вскоре его выпустили, но заключение, видно, подействовало на нетвердую психику уполномоченного, к тому же он запутался в личных делах: Тома ходила от него беременная, а немолодая, лет тридцати, замужняя женщина родила от уполномоченного двойню. Он застрелился через неделю после выхода из тюрьмы из пистолета, который ему дали для того, чтобы, разъезжая по району, он оборонялся от подкулачников.
Тома уехала в деревню неподалеку от Владимира к сестре матери, тете Мане. Родила, жила на тети Маниных хлебах, не зная, что ей дальше делать, куда податься. Вдруг приехала Лидия Петровна, забрала четырехмесячную внучку, наказав Томе об ее судьбе не беспокоиться, всякое в жизни бывает. А чтобы пуще ободрить павшую духом дочь, открыла ей секрет, что сама Тома, оказывается, вовсе не дочь теперь уже покойного станового пристава, а «бабий грех» материн, прижитый ею от квартиранта, семинариста молодого, у которого вечерами собирались разные люди, — как предполагала Лидия Петровна, по нелегальным революционным делам.