Избранное
Шрифт:
Моего брата Харуна больше нет, и я могу лишь сказать: господи, укрепи им, мертвым, силу мою.
Им, мертвым и не погребенным по законам божьим, не увиденным и не целованным близкими своими перед великим путем, откуда нет возврата.
Я подобен Кабилу, которому господь послал ворону — она клювом долбила землю, чтоб показать ему, как следует закопать мертвого брата. А он сказал: горе мне, неужели не могу я сделать столько же, сколько ворона, чтоб предать земле тело мертвого брата своего.
О, несчастный Кабил, я несчастнее черной вороны!
Я не спас его живым, не видел его мертвым. Теперь нет у меня никого, кроме самого себя и тебя, мой боже, и печали моей. Дай мне сил, чтоб устоять в великой братской и человеческой скорби,
Мы живем на земле лишь один день, а то и меньше. Дай мне сил, чтоб простить. Ибо велик тот, кто прощает. А я знаю, что забыть не могу.
А вас, братья мои, прошу, не упрекайте меня за слова мои, не упрекайте, если они сразили вас и опечалили. И если обнаружили мою слабость. Не стыжусь я этой слабости перед вами, устыдился бы, если б ее не было.
Теперь ступайте домой и оставьте меня наедине с моим горем. Легче мне теперь, я разделил его с вами.
Оставшись один, один на всем свете, в ярком пламени свечей, в самой черной тьме, я облегчения не чувствовал ни в чем (люди унесли лишь мои слова, а печаль целиком осталась со мною, нетронутая, еще более черная из-за того, что я обманулся в своих надеждах, ожидая ее уменьшения), я ударился лбом об пол и, зная, увы, что все напрасно, в отчаянии вспомнил суру Корана:
Господи наш, ищем прощения твоего.
Господи наш, не взыщи с нас, если мы ошибемся или согрешим.
Господи наш, не возлагай на нас то, что нам невмочь.
Господи наш, не обязывай нас тем, чего мы поднять и свершить не можем.
Избавь нас, смилуйся и укрепи нас.
Может быть, он избавил, может быть, смиловался, но укрепить — не укрепил.
В слабости, какой я никогда не испытывал, заплакал я, как малый ребенок. Все, что я знал и о чем думал, не имело никакого значения, ночь за этими стенами была черным-черна и полна угрозы, мир ужасен, а я мал и слаб. Как бы я хотел остаться вот так на коленях, изойти слезами, больше не подняться. Знаю, нам нельзя быть слабыми и печальными, если мы считаем себя правоверными, но знание наше ничего не дает. Слаб я и печален и не думаю о том, правоверный ли я или гяур, затерявшийся в глухом одиночестве мира.
А потом наступила бездонная тишина. Где-то глубоко внутри меня что-то еще гудело, все отдаленнее, еще слышались вопли, но они затихали. Буря обессилела, успокоилась сама по себе. Должно быть, после слез.
Я был обескровлен, я чувствовал себя больным, только что вставшим на ноги.
Погасил свечи, лишая их жизни одну за другой, без того торжественного чувства, с каким я их зажигал. Сокрушила меня печаль, и я был один.
Я долго останусь во тьме, я боюсь. Один.
Но и после того, как я погасил душу последней свечи, тень моя не исчезла. Тяжелая, она продолжала покачиваться на стене в полумраке.
Я повернулся.
В дверях стоял позабытый Хасан, держа в руках живую свечу. Молча он ожидал меня.
9
Все, что можете сделать против меня, делайте, не оставляйте мне ни одного мгновения отдыха.
Рука еще дрожит у меня, держа перо, будто сейчас происходит то, о чем пишу, будто не прошло больше месяца с того мгновения, как переменилась моя жизнь. Не смогу я точно передать, что пережил, на каком огне поджаривался, своем и чужом, о чем думал и что чувствовал, когда настигла меня буря, ибо глядел из этой дали, и многое осталось в тумане неузнанности, как в лихорадке. Но хочу по порядку рассказать, что происходило со мной и вокруг меня. А о том, что было в душе, тоже расскажу, как смогу, насколько сам постигну это.
На другой день после моих слов, произнесенных в мечети вечером, мне был нанесен ответный удар.
Я ничего не предчувствовал, ничему не удивлялся, хотя и полагал, что
меня опутают паутиной.В полдень того дня Хасан заглянул в текию. Мне казалось, будто он глядит на меня иначе, с уважением, хотя и с некоторым недоумением, словно бы удивлен, словно бы не ожидал моего бунта. Теперь, когда бунт начался, я задним числом отыскивал его причины, вспоминал о справедливости и оскорблении. Брат он мне, думал я, если я не мог спасти его, то могу оплакать. Я опасался, как бы Хасан не укорил меня за то, что я не поступил иначе раньше, пока еще не было поздно, но он ничем не попрекнул меня, сделал вид, будто все позабыл. Я был благодарен ему за эту забывчивость. Больше, чем в себя, смотрел я в него, его мнение меня особенно интересовало, потому что он все знал и мог бы крепко меня ударить.
Его удивленный взгляд радовал меня и по другой причине. Пожалуй, никогда до тех пор не ощущал я столь ясно, как наше настроение и наши решения зависят от окружающих нас людей. Если бы изумились Хасан и хафиз Мухаммед, осудили бы мою речь, сочли ее необдуманным поступком, я бы тоже встревожился. Но эта их поддержка сбросила с меня груз сомнений, и я был уверен: поступил так, как надо, поступил хорошо. Может быть, глупо, но единственно возможно. Хасан удивлен: он считал меня трусом. Но вот же, нет.
Прекрасно чувство гордости, оно защищает нас от раскаяния.
Сказанное мною в мечети было тоскою, испугом, подавляемыми слезами и, быть может, сдерживаемым воем. Но все было моим. Грустный расчет и грустная защита. И вот, когда я все это высказал, оно вдруг превратилось в нечто другое. С чего бы оно ни началось, чем бы оно ни было, оно стало общим грузом и осуждением. И это обязывало меня, ибо слова мои уже перестали принадлежать только мне одному. Об этом говорил и Хасан (он рассказывал хафизу Мухаммеду, а я сидел у себя), что давно он не слышал более искренней печали и более тяжкого обвинения. Он был подавлен, как и другие, потрясающей простотой обычных слов и горем человека, который рыдает, но говорит. Мне казалось, говорил Хасан, будто все мы виновны и все опечалены.
Неужели теперь надо позабыть все происшедшее, все мною сказанное? Слово обязывает, оно тоже есть действие, оно обязывает меня перед другими, не только перед самим собой.
Я вышел в сад, но они толковали уже о другом. Мне стало жаль, что их мысли по-прежнему не заняты мною, но, что делать, слова, произнесенные в мое отсутствие, имели большую ценность, чем если бы были сказаны при мне.
— Мы разговариваем об отце Хасана,— сообщил мне хафиз Мухаммед, когда я подошел.
Видно, опасались, как бы я не навязал им другой разговор. А я великодушно подумал, что у каждого своя беда, и хвала аллаху, что это так.
Хасан говорил, как обычно, весело, насмешливо, легкий и поверхностный во всем: в суждениях, в чувствах, в отношении к себе и к другим. (Я забыл сказать, что он оставался со мною всю прошлую ночь и сострадал.)
— Странный человек отец,— говорил Хасан,— хотя не знаю, уместны ли эти рассуждения, ведь любой человек странен, кроме бесцветных и бесформенных людей, но и те опять-таки странны тем, что нет у них ничего своего, то есть свое у них то, что никак нельзя назвать их особенностью. И разумеется, кроме каждого из нас, ведь мы настолько привыкли считать странным все, что отличается от нашего собственного, что можно было б утверждать: странное — это нам не принадлежащее. Вот и отец, он странен, ибо считает меня странным, а я — его, и так далее и все дальше, ни конца ни края удивлению, а может быть, именно этому стоило бы удивляться. Разница между ними в том, что отец считает, будто он, Хасан, погубил себя, а Хасан убежден в том, что человек может погубить себя многими способами, и менее всего тогда, когда делает то, что его удовлетворяет, а вовсе не позорит, вот и выходит, что отец несчастлив тем, чем доволен его сын, и почитал бы счастьем, своим личным и семейным, если б его сын на самом деле оказался несчастным.