Избранные произведения в двух томах. Том 1
Шрифт:
С той поры как Алексея Петровича арестовали, и с той же самой поры, как Софье Никитичне предложили покинуть школу — предложили по-хорошему, чтобы не увольнять ее по-плохому, — с той поры она тоже работала на заводе, на нашем заводе, где работали почти все взрослые люди, жившие в нашем доме, и где прежде работал ее муж, Алексей Петрович Якимов. Поначалу Софья Никитична даже боялась, что ее и туда не возьмут, на завод. Но ее взяли: кто-то посмел, кто-то посочувствовал ей, кто-то не отрекся от семьи товарища и от доброй памяти о товарище.
Софью Никитичну взяли на завод табельщицей. И должно быть, не очень уж хлебной была эта должность:
Ма не раз пыталась как-то помочь Софье Никитичне и Татьяне. Но Якимова отказывалась наотрез. Она не хотела ничьей помощи. И вовсе не потому, что была слишком гордой. А как я это понимал, она боялась смириться, признаться, что ей самой уже никак невозможно.
И она не мирилась. Вернувшись с работы, она садилась писать письма. Писала их, отсылала, получала ответы, ничего не получала в ответ — и снова садилась писать. Она не сдавалась, она билась изо всех сил.
Вот и сегодня, должно быть, в этот воскресный день она села писать письма.
А Татьяну отпустила с нами. Пусть едет. Пусть не видит. Пусть забудет. До поры до времени.
Сначала мы ехали трамваем, затем пригородным поездом, а потом еще долго шли пешком, покуда не набрели на это чудесное место на берегу реки, у косматых из.
И здесь поутру мы с Гансом закинули удочки — все, как полагается, честь по чести, даже поплевали на червей для удачи.
Мы сидим под ивами уже четыре часа, а может, и больше, не сводя глаз с поплавков.
Но все тщетно. Ни одной поклевки. Ни у него, ни у меня.
Рыба будто вымерла. Будто ее тут нет и сроду не было. А она тут есть. Об этом свидетельствуют пузыри воздуха, всплывающие жемчужной струйкой наружу. И легкие всплески на омутах. И даже порой то один, то другой поплавок вдруг лениво и еле заметно покачнется из стороны в сторону, а ветра нет: это рыба подходит к насадке, трогает ее… Но не берет. Она не желает есть. По каким-то непостижимым причинам она в этот день не кормится. И — баста. Тут уж ничего не поделаешь. Какая ни окажись распрекрасная погода, какую самую соблазнительную насадку ни нацепи на крючок, как ни будь ты хитер и искусен, ничего не поймаешь. Клева нет.
Да. Скучно. И досадно.
Остается лишь надеяться. Остается лишь радоваться, что дышишь чистотой, что солнце насквозь прогревает голую спину.
Мне-то, правда, не так уж позарез необходимо это. А вот Гансу — ему отдохнуть не мешает.
Для него эта минувшая зима была нелегка.
Он работал теперь на заводе ведущим конструктором. И каждый день оставался там допоздна. Впервые завелись в нашем доме лишние деньжонки, и мама Галя вознамерилась даже купить пианино, неизвестно для какой надобности: никто из нас не играл, разве что для гостей, может, кто-нибудь из них по пьяной лавочке сбарабанит «Собачий вальс». Но дело не в этом. Не для денег, конечно, Ганс засиживался
до ночи в своем конструкторском бюро. Не для разных никчемных покупок. А потому, что так было нужно.Он возвращался домой, пошатываясь от усталости, ведь они, конструкторы, как часовые — все время на ногах, у своих чертежных досок. Он жадно проглатывал ужин и валился в постель. А утром был снова собран и свеж, нетерпелив. Пел, бреясь в ванной.
Но иногда он приходил домой раньше обычного, а казался еще более усталым, измочаленным, выжатым: осунувшиеся щеки, запавшие глаза, до хрипа прокуренный голос…
И мы уже знали, что его опять вызывали туда.
В большой дом на Московской улице. В большой, облицованный серым цементом, графленным в клетку, дом, мимо которого люди обычно проходили торопливо, молча.
Я уже знал из тихих ночных разговоров Ганса с матерью (да простят нам родители чуткость нашего слуха!), что среди политэмиграции прошли аресты.
Все чаще стали вызывать на Московскую улицу Ганса. Уж не знаю, то ли кто-то из товарищей капал на него, то ли его самого заставляли капать на своих товарищей…
Но в эту зиму он сделался седым. У белобрысых седина не очень заметна. Но я — то, конечно, заметил.
И вот сейчас он сидит с удочкой чуть поодаль и смотрит на воду. Взгляд его неподвижен, как-то странно неподвижен.
И вода неподвижна.
И поплавок неподвижен.
На этот поплавок уселась голубая стрекоза и замерла, опустив прозрачные крылья с опознавательными точками на концах, — кажется, она пребывает в полной уверенности, что здесь ее покой ничем не будет потревожен.
А на моем поплавке примостились сразу две стрекозы: одна оседлала другую.
— Эй вы, горе-рыбаки!.. Где ваша рыба?
Мы оборачиваемся.
По крутой тропинке, текущей от леса к реке, сбегают мама Галя и Танька. Обе легкие, ситцевые. У Таньки в руке лукошко.
— А рыба где? — уже на берегу снова спрашивает Ма, подбоченясь строго.
— Там. — Ганс показывает на воду. — Еще там.
— Не клюет, — объясняю я.
— Ах, не клюет! Просто ловить не умеете!..
Это уж, видно, так повелось с самых что ни на есть доисторических времен, с самого матриархата, что женщины всегда измываются над рыбаками, если те приходят с рыбалки пустыми, срамят их при всем народе, хохочут, отпускают разные шуточки на их счет. Ах, мол, не клюет? Просто ловить не умеете, пентюхи! Хоть бы в магазин зашли по дороге, купили рыбки, чтобы перед соседями не было стыдно… А мужчины, честные рыбаки, при этом достойно помалкивают и только в душе своей сетуют на женскую несправедливость и жестокость…
— А у нас вот что! — гордо заявляет Танька и ставит на траву подле меня лукошко.
Я заглядываю в это лукошко. Подумаешь!.. Земляники горсть, едва-едва на донышке. Да и земляника-то вся незрелая: что ни ягода — с одного боку зеленая. Правда, с другого боку — красная, румяная… Любопытно, как она на вкус?
— Руки прочь! — Мама Галя отнимает у меня лукошко. — Это на третье. Будем обедать.
Мы сидим в тени, под ивой; узкие ивовые листья щекочут нам затылки, касаются щек.
У нас пир горой. На газете, расстеленной на траве, чего только нет: малосольные ранние огурцы, еще не пожелтевшие от рассола, но уже терпкие, обжигающие язык; домашние котлеты, подернутые салом; крутые яйца, являющие из белизны июньское яркое солнышко; хлеб — добрый ржаной хлеб с хрустящей коркой, ноздреватый, пахучий.