Избранные произведения в одном томе
Шрифт:
— Что ж вы вчера не приходили туда? — заговорил арестант с самодовольной улыбочкой.
— Вот! Я пришла, а вас Митькой звали, — отвечала бойкая бабенка.
— Нас потребовали, а то бы мы неизменно находились при месте… А ко мне третьего дня все ваши приходили.
— Кто да кто?
— Марьяшка приходила, Хаврошка приходила, Чекунда приходила, Двугрошовая приходила…
— Это что же? — спросил я Акима Акимыча, — неужели?..
— Бывает-с, — отвечал он, скромно опустив глаза, потому что был чрезвычайно целомудренный человек.
Это, конечно, бывало, но очень редко и с величайшими
— Ну, что так засиделись? Небось у Зверковых? — встретил их арестант, к которому они пришли, давно уже их ожидавший.
— Я засиделась? Да давеча сорока на коле дольше, чем я у них, посидела, — отвечала весело девица.
Это была наигрязнейшая девица в мире. Она-то и была Чекунда. С ней вместе пришла Двугрошовая. Эта уже была вне всякого описания.
— И с вами давно не видались, — продолжал волокита, обращаясь к Двугрошовой, — что это вы словно как похудели?
— А может быть. Прежде-то я куды была толстая, а теперь — вот словно иглу проглотила.
— Всё по солдатикам-с?
— Нет уж это вам про нас злые люди набухвостили; а впрочем, что ж-с? Хоть без ребрушка ходить, да солдатика любить!
— А вы их бросьте, а нас любите; у нас деньги есть…
В довершение картины представьте себе этого волокиту, бритого, в кандалах, полосатого и под конвоем.
Я простился с Акимом Акимычем и, узнав, что мне можно воротиться в острог, взял конвойного и пошел домой. Народ уже сходился. Прежде всех возвращаются с работы работающие на уроки. Единственное средство заставить арестанта работать усердно, это — задать ему урок. Иногда уроки задаются огромные, но все-таки они кончаются вдвое скорее, чем если б заставили работать вплоть до обеденного барабана. Окончив урок, арестант беспрепятственно шел домой, и уже никто его не останавливал.
Обедают не вместе, а как попало, кто раньше пришел; да и кухня не вместила бы всех разом. Я попробовал щей, но с непривычки не мог их есть и заварил себе чаю. Мы уселись на конце стола. Со мной был один товарищ, так же как и я, из дворян.
Арестанты приходили и уходили. Было, впрочем, просторно, еще не все собрались. Кучка в пять человек уселась особо за большим столом. Кашевар налил им в две чашки щей и поставил на стол целую латку с жареной рыбой. Они что-то праздновали и ели свое. На нас они поглядели искоса. Вошел один поляк и сел рядом с нами.
— Дома не был, а всё знаю! — громко закричал один высокий арестант, входя в кухню и взглядом окидывая всех присутствующих.
Он был лет пятидесяти, мускулист и сухощав. В лице его было что-то лукавое и
вместе веселое. В особенности замечательна была его толстая, нижняя, отвисшая губа; она придавала его лицу что-то чрезвычайно комическое.— Ну, здорово ночевали! Что ж не здороваетесь? Нашим курским! — прибавил он, усаживаясь подле обедавших свое кушанье, — хлеб да соль! Встречайте гостя.
— Да мы, брат, не курские.
— Аль тамбовским?
— Да и не тамбовские. С нас, брат, тебе нечего взять. Ты ступай к богатому мужику, там проси.
— В брюхе-то у меня, братцы, сегодня Иван Таскун да Марья Икотишна; а где он, богатый мужик, живет?
— Да вон Газин богатый мужик; к нему и ступай.
— Кутит, братцы, сегодня Газин, запил: весь кошель пропивает.
— Целковых двадцать есть, — заметил другой. — Выгодно, братцы, целовальником быть.
— Что ж, не примете гостя? Ну, так похлебаем и казенного.
— Да ты ступай проси чаю. Вон баре пьют.
— Какие баре, тут нет бар; такие же, как и мы теперь, — мрачно промолвил один, сидевший в углу арестант. До сих пор он не проговорил слова.
— Напился бы чаю, да просить совестно: мы с анбицией! — заметил арестант с толстой губой, добродушно смотря на нас.
— Если хотите, я вам дам, — сказал я, приглашая арестанта, — угодно?
— Угодно? Да уж как не угодно! — Он подошел к столу.
— Ишь, дома лаптем щи хлебал, а здесь чай узнал; господского питья захотелось, — проговорил мрачный арестант.
— А разве здесь никто не пьет чаю? — спросил я его, но он не удостоил меня ответом.
— Вот и калачи несут. Уж удостойте и калачика!
Внесли калачи. Молодой арестант нес целую связку и распродавал ее по острогу. Калашница уступала ему десятый калач; на этот-то калач он и рассчитывал.
— Калачи, калачи! — кричал он, входя в кухню, — московские, горячие! Сам бы ел, да денег надо. Ну, ребята, последний калач остался: у кого мать была?
Это воззвание к материнской любви рассмешило всех, и у него взяли несколько калачей.
— А что, братцы, — проговорил он, — ведь Газин-то сегодня догуляется до греха! Ей-богу! Когда гулять вздумал. Неравно осмиглазый приедет.
— Спрячут. А что, крепко пьян?
— Куды! Злой, пристает.
— Ну, так догуляется до кулаков…
— Про кого они говорят? — спросил я поляка, сидевшего рядом со мною.
— Это Газин, арестант. Он торгует здесь вином. Когда наторгует денег, тотчас же их пропивает. Он жесток и зол; впрочем, трезвый смирен; когда же напьется, то весь наружу; на людей с ножом кидается. Тут уж его унимают.
— Как же унимают?
— На него бросаются человек десять арестантов и начинают ужасно бить, до тех пор, пока он не лишится всех чувств, то есть бьют до полусмерти. Тогда укладывают его на нары и накрывают полушубком.
— Да ведь они могут его убить?
— Другого бы убили, но его нет. Он ужасно силен, сильнее здесь всех в остроге и самого крепкого сложения. На другое же утро он встает совершенно здоровый.
— Скажите, пожалуйста, — продолжал я расспрашивать поляка, — ведь вот они тоже едят свое кушанье, а я пью чай. А между тем они смотрят, как будто завидуют за этот чай. Что это значит?