Избранные произведения в трех томах. Том 1
Шрифт:
Она говорила о колхозе, об урожаях, о детях, о том, как нужны деревне специалисты, и о том, как хорошо, что здесь будет работать теперь и он, Лаврентьев, — о чем и о ком угодно говорила, только не о себе. Лаврентьева это заставило насторожиться. Он испытывал двоякое чувство. С одной стороны, ему нравилась обстановка, в которой он так неожиданно очутился, нравилась и сама хозяйка, — нравилась своей приветливостью, поразительным умением не поддаваться старости, оптимистическими суждениями, желанием видеть в людях одно хорошее. С другой стороны, он никак не мог понять, кто же в конце концов она, кто этот молчаливый старичок, который осыпает хлебными крошками непомерную для его роста бородищу и, повторяя «медку, медку…», двигает к нему округлую берестяную посудину. Чем они тут занимаются?
Лаврентьева не удивляло, что в полосе минувших боев, в доме, наполовину снесенном бомбой, остались нетронутыми и клетки с чижами, и караси, и портьеры, и старинные часы, и плюшевая мебель.
Хозяйку свою и ее древнего мужа или сожителя — такое место отвел Лаврентьев белому старичку в этой странной семье — нельзя было причислить к пришельцам. Хозяйка сама сказала, что живет здесь более четверти века, и понятно, как сохранились ее портьеры и резные деревянные фрукты на стенах. Но чем объяснить, что вместе со шкафами и комодами за двадцать пять лет остались нетронутыми и обветшалые слова; проскальзывающие в ее разговоре, и сентиментальное любование осенним ненастьем?
Завтрак тем временем окончился. Лаврентьев поднялся со стула и поблагодарил, готовый как можно скорее отправиться в колхоз. Но хозяйке, видимо, не хотелось, чтобы он уходил.
— Прошу вас, Петр Дементьевич, осмотреть мое гнездо.
Невозможно было обидеть радушных хозяев. Лаврентьев пошел в соседнюю комнату, через которую его провели вчера на веранду и где вновь он увидел предложенную было ему монументальную кровать из орехового дерева. Со стен, прямо на него, из золоченых рам смотрели десятки женских глаз — и голубых, и карих, и непроницаемо черных, и зеленых.
— Мои далекие подруги, — повела рукой хозяйка. — Где они?.. — и вздохнула.
Здесь же висели зачем–то две желтые от времени афиши. Одна — тамбовского городского театра, тысяча девятьсот четырнадцатого года, объявлявшая гастроли какой–то оперной труппы, которая играла не только «Прекрасную Елену» и «Веселую вдову», но еще и «Кармен», с участием некой В. Подснежиной, о чем оповещалось особо, большими буквами. На другой афише та же Подснежина была поименована попросту Варенькой, и выступала она в концерте со старинными романсами. Судя по изображенному на афише морскому пейзажу и пальмам, концерт происходил в каком–то южном городке, в театре с замысловатым названием «Цитро — Метрополь».
— Помилуйте! — всплеснула вдруг руками хозяйка. — Да ведь я вам еще не представилась. Называю вас по имени–отчеству, а сама остаюсь инкогнито. Ирина Аркадьевна Пронина. — Она подала старчески жесткую ладонь. — Надеюсь, мы будем добрыми соседями? Как жаль, что вы не застали моей дочери. Вам интересно было бы с ней побеседовать, Катюша очень–очень душевный человек.
Пронина взяла с фортепьяно, заставленного фарфоровыми вазочками, фотографию в расшитой бисером рамке.
Лаврентьев увидел лицо девушки с пухлыми губками, с удивленными, широко раскрытыми глазами, должно быть наивненькой и капризной. Что–то знакомое было в этом лице, где–то Лаврентьев видел его. Может быть, девушка походила на белого деда? Может быть, на свою мать, Ирину Аркадьевну? Нет; скорей на исполнительницу старинных романсов, на Вареньку Подснежину. Но тоже нет.
— Дочь гостила у меня все лето, — говорила Пронина. — Она у меня оканчивает медицинский и, как Людмила Кирилловна, будет врачом. Они уже сговорились работать вместе, если им разрешат. Как вы думаете, разрешат? — Ирина Аркадьевна заглянула в глаза Лаврентьеву.
— Не ручаюсь, — ответил он. — Врачи везде нужны.
— Но как можно разлучить ребенка с матерью? Это жестоко.
— Поедете с ней туда, куда пошлют ее.
— Что вы! Покинуть это гнездо, этих людей, к которым я так привыкла!.. Нет, разрешат, я добьюсь, буду писать правительству, просить. Ей нужны мои заботы, у нее плохое здоровье. Она и институт так поздно кончает, почти двадцати семи лет, потому что долго, годами, болела. Знаете, дитя тревожного голодного времени. Гражданская война… Было очень трудно. Из–за нее, из–за Катюши, я и забралась в деревню. Но теперь, слава богу — не сглазить бы, — все наладилось. Уверена, что разрешат, Петр Дементьевич!
Лаврентьев не стал перечить, он собрался идти.
— Возвращайтесь к обеду, — сказала Пронина, проводив его через кухню до подъезда, захламленного обломками рухнувших карнизов. — И
застегните пальто! — крикнула вслед, когда он шел среди лип по гравийной аллее к воротам, от которых остались только серые каменные столбы.Мелкий дождик по–прежнему сеялся с неба, затянутого низкими тучами, земля до предела набухла влагой, и вода выжималась из нее подошвами при каждом шаге.
Уже миновав каменные столбы и свернув на дорогу к селу, Лаврентьев увидел, что безмолвный старичок тоже шагал куда–то в глубину сада своей твердой походкой, посмотрел на мелькавшую под яблонями соломенную панамку и решил сюда, в эти развалины, не возвращаться ни к обеду, ни к ужину. При всем своем радушии, непонятная хозяйка его стесняла. Ему припомнился случай военных лет, когда однажды пришлось ночевать у священника в освобожденном от немцев селе. В поповском домике тоже было уютно, тепло, чисто, приветливо. Говорили, что священник помогал партизанам. И тем не менее Лаврентьев так и не нашел с ним общего языка. Смотрел на него, слушал его рассказы и думал: «А все–таки ты, папаша, из прошлого; так сказать, тень былого».
Село Воскресенское лежало в полуверсте от бывшего барского, как его назвала вчера Людмила Кирилловна, дома; вернее, там, в полуверсте, начинались первые строения, — дальше село тянулось вдоль реки несколькими вкривь и вкось расположенными улицами.
Лаврентьев спускался к селу в низину; туда же, рядом с дорогой, лениво струились осенние ручьи. Они проникали под амбары, под бани на огородах, под фундаменты изб. Казалось, вся почва тут напиталась грязной водой, село стоит на зыбкой трясине, вот–вот провалится, и только хлюпнет над его кровлями огромная лужа. Ни плодовых деревьев не было на пустынных приусадебных участках, ни тополей, — лишь худосочные ветлы кое–где перекинули через плетни свои плакучие ветви да на противоположном конце вздымалась вокруг церкви густая квадратная куща, — видимо, кладбище.
Строения главной улицы с двух сторон смотрели оконцами на разбитое, ухабистое шоссе, по которому когда–то очень давно проносились со звоном почтовые тройки, ползли обозы прасолов с сенами и снедью. Путь был торговый, и сметливые хозяева оседлали его заезжими дворами, трактирами с музыкальными шкафами и ящиками в питейных залах, с разбитными половыми — мастерами дурачить подгулявших мужиков скоростью двух арифметических действий — умножения и сложения: «Пятью пять — рупь пять», «семь да семь — тридцать семь», с «отдельными кабинетами», полными тревожных и притягательных соблазнов.
От тех далеких времен осталось несколько двухэтажных, полукаменных, неоштукатуренных домищ, торговые ряды, длинной сводчатой галереей сложенные из кирпича на площади перед церковью Николы Горшечника, да разукрашенные убогой фантазией рассказы стариков и старушек, нет–нет и вспоминающих развеселую «жизню». Поистерлось в памяти ходячих летописей то, что село их со всех сторон, подобно острову, было окружено угодьями барона Иоганна Шредера, или Ифан Ифаныча Шредера, как величал он себя перед народом; что тосковали мужики по земле и от безземелья отдавали своих парней в половые и конюхи на заезжие дворы, а девок посылали в «кабинеты»; что из года в год, без надежды расплатиться когда либо, должали они в скобяные, в шорные, в бакалейные лавчонки, за прилавками которых, графя обслюнявленными лиловыми карандашами страницы объемистых кредитных книг, плели прочную сеть местные пауки в касторовых долгополых сюртуках и белых льняного полотна фартуках. Все нерадостное запамятовали, а шкафы и ящики с музыкой помнили и любили порассказать о них приезжему: вот–де село у нас было какое, без малого — город!
О прошлом Воскресенского Лаврентьев услышал от костистого бойкого старикашки, который, не подымаясь с мокрых бревен, наваленных возле моста через глубокий ручей, поманил его желтым, точно корень хрена, потрескавшимся пальцем и попросил огонька. Цигарка у него поминутно гасла, и он не отпускал Лаврентьева. «Погодь маленько, еще что скажу…» — говорил каждый раз, как только Лаврентьев собирался идти дальше.
Старикашка рассказал, что Антон Иванович, о котором упоминала хозяйка и который прислал сегодня продукты, — это председатель правления колхоза, что он пьяница, что докторша путается с ним, крадет для него денатурат в амбулатории, что в колхозе никогда толку не будет, потому что гиблые вокруг места и мужиков нехватка; и много других удивительных сведений почерпнул Лаврентьев за полчаса. Он дал старику на прощанье еще две спички, которые тот запрятал в лохматую шапку из шкуры неизвестно какого зверя, и продолжал путь по селу. Он читал вывески: «Приемный пункт Заготживсырье», «Сберкасса», «Ларек Сортсемовощь»; рассматривая свежую дранку на избах, смолистые бревна, врубленные в старые серые венцы, царапины на стволах ветел, догадывался о том, что село не только бомбили с воздуха, но доставала до него и артиллерия. «Что же дед не упомянул об этом? — подумал он. — От отдельных кабинетов — и прямо к пьянице председателю, к докторше, ворующей денатурат». Сомнительным казался источник первых сведений о колхозе. Председателя Лаврентьев не знал, — тот, может быть, и в самом деле грешил выпивкой. Но Людмила Кирилловна… Трудно было этому поверить.