Избранные произведения в трех томах. Том 3
Шрифт:
— Но ведь на вашей докладной, в авторстве которой вы сами признались перед комиссией, стоит дата: январь. Именно в ту пору бумаги и были подшиты в папку.
— Январь–то январь, но, надписав этот январь, я документы запер в сундук, а не понес к директору. Я же сознавал, что работа была не закончена, а полуфабрикатами, как говорится, Константин Романович, не торгуем. Нет.
— Так что же, по–вашему, я таскался с этими бумагами, я их отдавал директору, я их куда–то подшивал?
— Не знаю, Константин Романович, ничего не знаю, прошу меня извинить.
Одутловатому, обрюзгшему от беспокойной жизни лицу Орлеанцева не шло выражение озабоченности и растерянности. С таким лицом Орлеанцев пришел к Крутиличу. Сейчас на нем снова была привычная, может быть, не такая непринужденная,
— Что же это вы такой забывчивый, дорогой мой? — сказал Орлеанцев. — Каждый раз вашу память надо стимулировать, понуждать к работе. Не склероз ли у вас, Крутилич? Что–то рановато. Хотя такая беспорядочная жизнь… Словом, Крутилич, такого–то января текущего года вы собственной рукой передали свои бумаги секретарю директора и собственной рукой получили у нее в этом расписку. Прошу полюбоваться.
Орлеанцев извлек из кармана пиджака лист бумаги, на котором ошеломленный Крутилич прочел: «Я, З. П. Ушакова, секретарь директора Металлургического завода, 26 января с. г. получила от инженера т. Крутилича докладную записку и приложение к ней на 17 (семнадцать) листах об оборудовании электроохладительного устройства в вагоне–весах для немедленного вручения директору тов. Чибисову. З. Ушакова».
Не успел Крутилич опомниться, как бумажка уже снова вернулась в карман Орлеанцева.
— Дорогой мой, даже стиль расписки и тот выдает вас с головой. Кто же еще такую бюрократическую загогулину способен выдумать!
— Но ведь это же вранье! — сказал Крутилич.
— Но ведь расписка–то подлинная. И та, которая ее подписала, принимая бумаги от вас, где угодно подтвердит, что документы ей приносили вы. Вы, вы, вы лично, что она принимала их именно от вас, от вас, а не от кого другого.
Крутилич налил рюмку коньяку. Выпил. Налил еще. Выпил. Проклятый Орлеанцев снова поймал его в какую–то ловушку.
— Чего же вы хотите? — спросил он злобно.
— Вот это уже нормальный разговор, — сказал Орлеанцев. — Речь, как говорится, не мальчика, а мужа. Хочу, чтобы вы не дожидались, когда вас скушают со всеми вашими потрошками, а чтобы за себя боролись, боролись за свою правоту. Вы должны пойти и пресечь всю эту болтовню о подложности документов. — Орлеанцев вновь извлек из кармана расписку, бросил ее на стол перед Крутиличем. — У вас есть и еще материалы к вашему предложению, если порыться в сундуке. У вас есть эта расписка наконец. Если она, — Орлеанцев указал пальцем на бумажку, — почему–либо исчезнет, вам стоит, между прочим, учесть, Крутилич, что та, которая ее писала, существует и всегда может восстановить документ. Вы меня понимаете? Итак, дорогой мой, действуйте, действуйте. Вы старый, опытный боец, не мне вас учить, — закончил Орлеанцев, подымаясь.
Уходил он вновь — и в который раз! — как победитель. Нет, не мог, не мог подняться вровень с ним Крутилич, не говоря уже о том, чтобы его перерасти. Действительно же, вел он себя сегодня, как тот захмелевший нищий, который вообразил себя богачом.
19
Мамаша Зои Петровны особой щепетильностью не страдала. В этом предположении Гуляев не ошибся. Те несколько сотенных, которые, вырвав из своего бюджета, он вложил ей в руку со словами: «Поправятся дела, отдадите», — она приняла как должное. «Лучше, если Зоя Петровна этого не будет знать», — добавил он, следя за тем, как проворно старуха прячет деньги в карман своего старого суконного платья под передником. «А как же, а как же! — согласилась она. — Останется между нами».
Гуляев заходил к Зое Петровне часто, заходил днем или даже утром. Позже не мог, позже его звал театр. Спектакль о семье Окуневых шел с большим успехом, и Гуляев был занят в нем почти ежедневно.
Зоя Петровна огорчалась, что все еще не может встать и посмотреть спектакль, о котором так много говорят в городе. «Но мне уже лучше, значительно лучше, — уверяла она. — Скоро выйду на улицу, а там — и в театр». Но так она только говорила, состояние ее
по–прежнему было скверным, она не ощущала в себе ни малейших сил для того, чтобы встать. Когда дело доходило до еды, она с трудом заставляла себя съедать то, что готовила ей мать. Она удивлялась матери — как хозяйственно, как бережливо расходует та деньги, полученные при увольнении с завода. Время идет, а мать успокаивает: «Не волнуйся, не волнуйся, лежи, на месяц–то, на два еще за глаза хватит. Вот уж сразу видно, что не хозяйка ты, что отошла от домашней жизни и того не знаешь, как теперь продукты на рынке подешевели. Теперь, милая, на ту же двадцатку, на которую раньше день жили, теперь на нее и два, а то и три дня протянешь».Посещения Гуляева радовали Зою Петровну. С ним было так хорошо, так интересно, и вместе с тем легко, просто. Он прожил большую жизнь и мог неистощимо рассказывать десятки, сотни человеческих историй; одни из них были смешные, другие трагические, но все такие, что очень волновали. Старый актер прекрасно знал человеческую душу, чужая душа не была для него потемками, он умел в ней разбираться.
Несколько раз заходил к Зое Петровне и Орлеанцев. С ним разговаривать она не хотела, лежала молчаливая, отворотясь к стене. Он приносил мандарины, шоколад, принес бутылку портвейна. Зоя Петровна после его ухода говорила матери: «Пожалуйста, выброси это все». Мать соглашалась: «Конечно, конечно, Зоенька». Но Зоя Петровна знала, что старуха никуда ничего не выбросит и потихоньку будет давать Ниночке. Но спорить и настаивать не могла.
Теперь она понимала, что вся та трагическая ночь, когда Орлеанцев рыдал и говорил о самоубийстве, была сплошным спектаклем, сплошной комедией, в которой разыгрывали ее, Зою Петровну. Как могла принимать она это всерьез, какая слепота нашла на нее! До чего же глупы мы, женщины, обойденные счастьем, до чего же легко верим даже самым неуклюжим, самым фальшивым уверениям! Верим не потому, что нас убедили, доказали нам, уверили нас, а потому, что сами хотим верить, горячо, страстно, слепо хотим верить.
В последний раз Орлеанцев сказал, что пришел попрощаться, — он взял отпуск и уезжает в Москву. «Надо проветриться, — сказал он. — Воздух здесь стал затхловатый. Венгерские события как–то отразились на людях. Люди стали подозрительней. С ними стало труднее». Зоя Петровна молчала, отворотясь к стене. «Между прочим, — продолжал Орлеанцев. — Между прочим, Зоенька. Тут могут начать приставать к тебе с этой распиской. Что да как. Я очень тебя прошу, очень…»
Зоя Петровна не выдержала и впервые после той ночи заговорила с ним: «Не выдавать вас, да? Об этом вы просите? — Она повернулась к нему, почти села на постели, взволнованная, бледная, трясущаяся. — Да, да, да? Об этом?» Она почти кричала. Орлеанцев принялся ее успокаивать, хотел положить на подушку ее голову. Она отстранилась. «Как вам не стыдно! — продолжала она. — С кем же вы провели год вашей жизни? С человеком, который способен, по–вашему, на любые подлости? Что же вы не удосужились разглядеть этого человека?» Она опустилась на подушку, усталая, задыхающаяся. «Не бойтесь, — сказала, помолчав. — Ведь я могла, как выражаетесь вы, выдать вас еще и раньше». Он схватил ее руку — она не смогла воспротивиться — и поцеловал ее. «Как же я не видел, кого же я действительно не разглядел? — зашептал он. — Но не я тебя отталкиваю. Это ты…» — «Перестаньте, — сказала Зоя Петровна. — Я очень устала». — «Тогда прости, прости. Пожалуйста, прости».
Он попрощался и ушел. Зоя Петровна продолжала думать о том, как же ему не стыдно было обращаться к ней с такими просьбами. Нет, Зоя Петровна не смогла бы опуститься так низко, она не могла бы пойти и сказать о том, что человек, которому она позволяла обнимать себя и которого сама обнимала, вот, мол, такой–то и такой–то — он заставил, он вынудил ее сделать то–то и то–то. Как это было бы пошло и по–обывательски ничтожно! Что значит заставил? Что значит вынудил? Может быть, он вывертывал ей руки или загонял иголки под ногти? Может быть, угрожал кнутом или пистолетом? Нет, ничего этого не было, она сама взяла в руки перо, сама все написала под его диктовку. Она могла бы ничего и не написать, и никто бы не смог заставить ее сделать это против воли.