Избранные произведения. Том 2
Шрифт:
И слышал ответ Калинина.
Спокойно оглядывая свою тачанку, Михаил Иванович сказал:
— Еще хвастаться начнут: Калинин убежал. — И, глядя на вражеский самолет, добавил: — Жалко, что с нашей тачанки пулемет сняли: поговорили бы с паном.
Когда гул самолета затих и голос был слышен, как прежде, Калинин спокойно продолжал свою речь, закончив фразу, которую прервал при появлении польского самолета;:
…советская власть говорит: только огромная выдержка, огромная дисциплина и беззаветная самоотверженность рабочих и крестьян могут нас спасти и дать нам победу в эту тяжелую минуту. Если в первый момент нашей задачей и было выдвигать отдельных героев и небольшие партизанские отряды, то в настоящую минуту, когда лицом к лицу сталкиваются
Эти слова Калинина бойцы слушали с необычайным вниманием, тем более что им было и стыдно: некоторые из них, в задних рядах, позабыв о дисциплине, при появлении польского самолета вышли из рядов и побежали к окопам, а другие хоть и остались в рядах, но не остановили бегущих. Проступок был невелик, потому что убежавшие впервые видели самолет, но все же это был проступок против дисциплины, и каждый из бойцов твердил слова Калинина про себя, давая обещание не поддаваться впредь панике.
Для Пархоменко речь Калинина была новой и приятной по манере говорить, по доступности и какой-то удивительной задушевности, но мысли, которые он воспринимал, были знакомы раньше. Мысли о крепкой, советской дисциплине давно уже владели всем сердцем Пархоменко, он жил ими все это время, и вся его деятельность теперь была направлена к полному и ясному выражению этих мыслей.
Глава пятая
Пархоменко, то и дело погоняя плеткой коня, ехал к станции крупной рысью, часто переходящей в галоп. Он чувствовал одновременно и радость, и огорчение, и смущение. Когда он, опершись о луку седла, оборачивался к своим спутникам, на лицах их он читал те же чувства, которые волновали его. И от этого он еще более взволновался.
В штабе Конармии он слышал, что на станции, куда он ехал, останавливался поезд, в котором прибыл в расположение фронта товарищ Сталин. «Останавливался? А гляди, и по настоящее время поезд стоит? — думал Пархоменко. — Вдруг да удастся взглянуть на Сталина? Хотя бы одним глазом… а там — биться! Биться, как бились под Царицыном!»
Рядом с этой радостью, где-то рядом, бродило в сердце и огорчение. Там же, в штабе Конармии, ему сказали, что в его дивизию решено направить пополнение в четыреста сабель. Пархоменко засиял было, но через минуту потемнел и насупился, а еще через минуту начал браниться и отказываться от этого пополнения. Не нужны ему эти три эскадрона! Что он, на самом деле, нянька для белогвардейцев?.. Что ему все время суют казаков, еще совсем недавно служивших в деникинской армии? Другие комдивы получают замечательные кадры — рабочих с больших заводов, часто москвичей, петербуржцев или товарищей из Донбасса, а он, как окаянный, все беляков, все беляков!..
— Не могу я этого терпеть! Ворошилову пожалуюсь! — кричал он.
Замначштаба Конармии, худой, сутулый, с веселыми голубыми глазами донбасский рабочий, вместе с Пархоменко защищавший Харьков от деникинцев и очень любивший Пархоменко, сказал:
— Так это и есть предложение Ворошилова. Мы вам сильно доверяем, Александр Яковлевич. Вы быстрее других умеете перевоспитывать.
— Быстрее! Не может позволить Ворошилов наваливать такой груз на одного! — еще более возвышая голос, говорил Пархоменко. — Его неправильно информировали о моих силах!.. Нельзя всю белогвардейщину сваливать на меня! Как я дивизию в бой поведу, если у меня глаза будут бегать во все стороны?
— У вас, Александр Яковлевич, не будут.
— Я товарищу Сталину доложу! — кричал, не успокаиваясь, Пархоменко.
— И мы уверены, что товарищ Сталин одобрит наши действия.
— Ну, это еще посмотрим.
Вспоминая
эту ссору, Пархоменко чувствовал и смущение и огорчение. Ему неприятно было, что он кричал на человека, который его любит и уважает и которого он и любит и уважает. И он почувствовал себя смущенным, что хотел говорить товарищу Сталину обо всем этом. В 14-й дивизии за время тысячекилометрового марша от Ростова на польский фронт наблюдалось только одиннадцать случаев дезертирства, причем три случая сомнительны: ребята скорее всего отстали по болезни. Значит, политвоспитание и политучеба поставлены в дивизии сносно; значит, дивизия боеспособна… но тем более нужно при пополнении ее действовать осмотрительно! Как в условиях фронта в короткое время перевоспитать четыреста человек? Почему бы не распределить их по всем дивизиям?.. Этот вопрос в конце концов не столь важен для настоящего, сколько для будущего, когда в результате несомненного разгрома белопанских войск на нашу сторону начнут переходить белые части…Его сопровождали начштаба дивизии Колоколов, замкомполита Фома Бондарь, бывший рабочий харьковского завода Гельферик-Саде, комкавполка Гайворон и два ординарца. Пархоменко сказал, обращаясь к Бондарю:
— Ты впервые возле Киева, Фома Ильич?
— Не доводилось бывать, — хрипловатым басом ответил Бондарь. — А что?
— Пространства выбрал товарищ Сталин правильно. Они позволяют маневрировать большими соединениями конницы. А состав и дух конницы таков, что хоть и прошли мы походным порядком много, но не устали… хоть поляки и думают обратное.
Он начал было говорить о неправильных действиях замначштаба Конармии, но тут подъехали отставшие ординарцы, и один из них сказал:
— Разрешите обратиться, товарищ начдив?
— Говори.
— В нашу дивизию пришли беженцы из Западной Украины, из Львова… вот они…
— Кто их направил?
— А они сами. Есть, говорят, предложение для товарища Пархоменко.
Дул легкий и теплый ветерок, чуть колебля широкие и очень зеленые, еще не покрытые пылью, листья деревьев. Солнце стояло высоко. Воздух был прозрачен, и даль видна была так далеко, словно ты стоял рядом с солнцем. За полями, речкой и лугом видна была станция с покосившейся водокачкой. За водокачкой можно было разглядеть несколько составов поездов и один из них — из классных вагонов. Быть может, это поезд Сталина?
По обочине, торопясь, но все же медленно переступая разбитыми от дальних дорог ногами, шли трое — двое мужчин и женщина. Мужчины, низенькие, с длинными волосами, небритые, в рваных и темных солдатских шинелях, когда подошли ближе, оказались совсем юношами. Женщина в длинной ситцевой юбке, с палкой и с узелком, лет под тридцать, но выглядела значительно старше: такие у нее были впавшие, страдальческие глаза и такие сухие, сжатые губы. У Пархоменко, при взгляде на нее, заныло сердце, он подумал о своей жене, от которой давно не получал известий.
— Откуда? Кто такие? Почему ко мне? Кто послал?
Женщина заговорила:
— Идем мы, пан командир, от самого Львова, через все польские заграждения. Работали трое мы на сапожной фабрике во Львове: я — Августа Братосевич, закройщица, Мартин Тройовский — мой двоюродный брат, электромеханик, и Богдан Досолыго, чернорабочий, уголь на фабрику подвозил. Мы двое — поляки, он — украинец.
— Почему ушли?
— Были в тайной коммунистической ячейке. Ячейку предал изменник. Мужа моего убили, дети умерли от голода, нас искали, мы и — пошли…
— Удостоверения какие-нибудь есть?
Беженцы молча протянули вперед руки.
— А почему к Пархоменко? — спросил Бондарь.
— Пролетарий, — ответила женщина. — Мы тоже пролетарии. Мы подумали: как-нибудь да он нас поймет. А не поймет — укажет, кто понимает. Будьте милостивы, пан командир…
— Про панов-то пора бы и забыть, — сказал Бондарь.
— Привычка, добрый…
— Оставь ее, — сказал Пархоменко, доставая блокнот. — Вот, пойдете… к Ламычеву… он оденет, накормит, а там — поговорим.