Избранные произведения. Том 2
Шрифт:
Андрей встретился с Василием.
— Ходи с нами, — сказал Василий, — а то побьют.
Он чувствовал себя хозяином, был сердит и высокомерен. Пройдя круг, повел Андрея в гости к своим старикам. В избе за столом сидела семья над ржаными караваями с картошкой. Ласково светилось личико сестренки Василия, и в меру пьяные мужики миролюбиво и деловито вели бесконечную беседу. В толстой стекляшке поднесли водки и угостили караваем. На улицу окна были плотно закрыты и занавешены. Но тем сильнее тянуло в синий гул.
Река катилась уже не широкими волнами, а мутным разгоряченным валом.
— Домой бы пора!
— Только гулянью начало.
— Срамота одна!
— Это все косорылые лапти.
— Сами черви заболотные!
Но лень и вялость одолевала раньше, чем междоусобица переходила за пределы полуласковых, полубранных слов. Только заядлые драчуны и забияки еще мечтали о хорошей свалке: вся же река скучала и распадалась. Ушла дальняя деревня и, выйдя за околицу, завопила усталыми голосами и гармониками.
Андрею еще раз хотелось увидеть безрукую, но в ее окне не было света.
«Неужели вышла гулять?» — думал он и увидел ее.
Она шла не одна — нашла себе какого-то захудалого. Поруганная судьбою царевна забыла про свою прежнюю власть и славу и, пряча исковерканную руку, другую выставляла за обе. И на Андрея поглядела удовлетворенно. Гордость ее лица и то общее выражение, которое было, когда она смотрела из окна, расплылось в мелком самодовольстве.
— Завтра не приходи, — сказал ей Андрей и ушел от угара и гула в ночные поля, обгоняя пьяных, заплетающих свои языки и ноги, и овеваясь встречным, быстрым и прохладным ветром.
А вслед ему несся раздробленный и утомившийся, но все еще звонкий гул деревни, догуливающей свой убогий праздник.
Островитяне
Про Пустоемское болото говорят, что тут черти лопаются, оттого никогда не просыхает. Лежит оно за лесами, дорога как кнутом стегнута, а ехать некуда: как выедешь из леса, и раскинется перед тобой вся эта зыбь зеленая с хворыми деревьями, да поедешь по трясучей гати колеса ломать, в Пустоем приедешь — и все тут.
А в Пустоем, известно, никто не ездит. Место гиблое, избенок чертова дюжина, и народ мохнатый. Должно, уж вымерло все. Пустое место. Одно слово — остров.
Так мне говорили, и когда настало время пожарче, сухмень жгучий, я, чтобы не ломать колес, пошел пешком в Пустоем. Хороши леса, и болото славное, трещит здорово, и гать трясется — как по студню идешь. Хатенок не больше тринадцати, и подходить к ним надо по толстому бревну. Кругом вода, а у самого берега бревно облепила голая детвора, кувыркается, полощется и на меня не смотрит.
Пустоем вправду остров. Теперь еще проедешь — лошадям по колено будет, а чуть дожди — сиди. Ну, зимой, на санках — другое дело.
Хаты грузные, старые, ни улицы, ни дворов, стоят, в разные стороны глядят. Мокрые собаки как черти лезут из воды и лают.
Пыля ногами, молодые островитяне, мальчишка и девчонка, бесшумно появляются откуда-то сбоку. Я остановился.
Стоят и смотрят.— Как тебя звать?
Оглядывает меня: стоит ли отвечать. Потом говорит звонко:
— Ванька Мохнач.
— А тебя?
Оглядывает меня и еще звонче:
— Катька Мохнач.
— Мы все Мохначи, значит.
— Мохначевы.
«Ладно. Будем знакомы», — думаю я и вижу, как подползают островитяне. Их немного. Они возбуждены. Стали кольцом. Впереди самый главный, должно быть, Мохначев, тонкий и высокий, как чучело на палке. Все ужасно худые. Только одна старуха круглая. И то не толстая, а раздутая.
— Здравствуйте, — говорю я.
— Здравствуй, — говорят.
Смотрят, совещаются между собой на мой счет, показывают что-то, потом самый главный:
— Ну, говори.
— Что говорить?
— Рассказывай.
— Да что рассказывать?
— Да зачем приехал, про то и рассказывай. Про землю что ли. Или еще там, как богачами будем. Ну!
И он решительно становится в позу слушателя. Другие за ним одергивают рубахи, круглая баба крестится и складывает руки по экватору.
— Я смущен. Говорю, что так пришел, погулять.
— Не верят.
Потом самый главный соображает что-то и, таинственно сверкая глазами, нагибается:
— Листки принес? Так бы и говорил.
— Нет, и листков нет.
— Ой, не врешь ли? В прошлом году приходил один и листки принес, и говорил таково ладно.
— То один, а я другой.
— А другой, так нечего зря ходить.
Самый главный Мохначев круто поворачивается и, размахивая руками, как чучело на ветре, уходит. За ним все.
Я один не то на улице, не то на дворе. Летает солома, кричит где-то сосунок. Петух, обдерганный и старый, идет мне навстречу и, подойдя близко, слишком близко, вскидывает голову и кричит мне прямо в лицо. Я выслушиваю, но не желаю оскорбляться и гляжу по крышам, выискивая какого-нибудь уцелевшего резного конька или подвеску. Старое тут все.
Резного ничего нет, но профиль одного амбара интересен: нос крыши далеко выбегает вперед. Я выбираю удобное место, достаю походный альбом из-за пазухи и рисую.
Все тихо. Карандаш хороший. Я чувствую себя в лоне природы и народа. Намечаю место этого рисунка в ряду других, уже сделанных мною. Петух кричит издали. С крыши сыплется какая-то труха на бумагу. Солнце плывет книзу и все-таки сильно греет мне спину. Хорошо жить на острове.
Но за спиной шуршат шаги, и я чувствую, как что-то грузное надвигается на меня. Остановилось. Мне еще нельзя обернуться: сейчас докончу.
Обернулся — круглая старуха поспешно уплывает. Вся ее спина дышит негодованием и решимостью. Она, несомненно, раскрыла какое-то грозившее всему Пустоему преступление.
Я завязываю альбом, запихиваю его обратно за пазуху и иду. Но у берега в полном составе на меня наступают все Мохначевы. Их объединила одна какая-то мысль. Круглая старуха впереди всех. Она еще убеждает остальных, подогревает их и, тыча на меня пальцем, говорит с крестами и божбой:
— Снимал. Сама видела. Снимал. Терехину клеть. Иду, это, смотрю, это, — сидит. Я, это, сзади, я, это, глядь — снимает.