Изгнание из ада
Шрифт:
— Кот не поет. Послушай, Эштрела, кот не поет!
— Что значит: кот не поет?
— Он не хочет. Не может. Почем я знаю.
— Кошки не поют. Ни одна кошка петь не умеет. Сядь!
— Эштрела! Сеньор…
— Сядь и помолчи! Прекрати крик! У меня…
— …другие заботы! У тебя всегда другие заботы. Но…
— Пожалуйста, Мане! Кот не поет. Ну и что. Когда же ты…
— …наконец станешь взрослым? Послушай, Эштрела! Ведь…
Взрослость тут ни при чем. Раз взрослый не может этого понять. Это же… очень странно. Почему никто не способен объяснить, в чем тут дело. Кошки поют. Как иначе назвать то, чем они занимаются на улице, по ночам, когда светит луна? Они, кошки, поют — луне, или возлюбленному, или от голода. А Сеньор… Он запрыгнул к Мане на колени. Мане гладил его, крепко
А затем — крик. Кричал Мане, от ужаса и боли. Вскинул руки, отшвырнул кота, который еще на лету замахал лапами, перекувырнулся и, очутившись на полу, помчался прочь, без единого звука. Кот был немой. Мане понял это в тот самый миг, когда кошачьи когти вонзились ему в бедро. Жгучая боль, но кричал Мане в первую очередь от ужаса. Широко открытая пасть, оскаленные зубы, однако ни звука. Ни фырканья, ни крика, ни шипения, ничего. Сеньору хотелось, Мане видел, но кот не мог. Ни мурлыканья, ни писка, ни мяуканья. Ни звука.
Животное — немое, как во сне. Оскал зубов, удар когтей — беззвучный, нереальный, как бы в другой, смутной реальности. Мане испугался.
Вечером, когда он поставил у задней двери тарелку с кормом, кот не появился. Мане позвал его, а потом принялся громко, во весь голос выкрикивать его имя, пока за спиной вдруг не выросла Эштрела, она потащила его к двери, втолкнула в дом, шлепнула по губам.
— Хватит. Ты что себе позволяешь? Никогда больше не смей так делать, слышишь? Ночь на дворе, а он разорался: Сеньор, Сеньор, Сеньор. Что люди…
— Но, Эштрела, солнце уже село, а Сеньор домой не вернулся… — Он не договорил, видел лишь руку, пляшущую перед глазами, грубую, костлявую, не рука, а подлинно звериная лапа.
Отец ударил Виктора только однажды. Невольно. Как говорится, рука сорвалась. Для Виктора это был настоящий взрыв, хотя со стороны все выглядело сравнительно «безбедно», в смысле «безобидно». Впрочем, со стороны никто этого не видел. Стало быть, лишь возмущение, шок, взбудораженное удивление.
— Тогда я впервые понял, что… — сказал Виктор Хильдегунде, но она не расслышала.
Случилось это, когда Виктор избил Фельдштайна.
Мать вызвали к директору, отец обо всем узнал от нее. «Ты в самом деле произнес это слово? В самом деле произнес…» — и тут, вместо того чтобы повторить это слово, швырнуть его Виктору в лицо… отцовская рука влепила Виктору пощечину. Все сказанное далее представляло собой попытку обосновать необходимость пощечины, оправдать ее. По части слов у Викторова отца было побольше ловкости, чем по части рукоприкладства. И слова эти еще долго причиняли Виктору боль.
В сущности, уникальность пощечины заключалась в том, что она была прикосновением. Ведь этот человек, отец, никогда не прикасался к нему губами, не целовал. И руками никогда не погладил, и, шагая рядом, ребенок не смел сунуть ему в руку свою ладошку. И на колени к нему нельзя было залезать, а уж сидеть на них тем паче. Вот почему теперь, после этой пощечины, возникло столь же сильное, сколь и отчетливое ощущение: едва ли не безумная жажда, чтобы эта рука, только что ударившая его, притянула его, обняла. И Виктор заметил, что и отцу хочется второй раз преодолеть собственную натуру, — он ударил сына, чего раньше никогда не делал, и теперь хотел приласкать его, чего тоже никогда не делал. Он опять поднял руку, медленно, осторожно, нерешительно поднес ее к лицу Виктора, но нет, рука опустилась — на плечо Виктора? Нет. Отец снова взял себя под контроль. Не притянул его к себе, не обнял. Мужчинам нежности не к лицу. Будь Виктор ему не сыном, а дочерью… Он почти не сомневался, что отец не только любил бы дочь, но и приласкать бы мог.
— Маменькин сынок, — сказал Виктор, — этими словами ты меня тогда уничтожила, Хилли,
да-да! Хильдегунда! Когда назвала меня маменькиным сынком. С наслаждением наблюдала, как я покраснел от твоего взгляда, да что там, не покраснел — вспыхнул, как сигнальная лампочка в темном кинозале. В интернате я ночевал в одной спальне с тринадцатью другими мальчишками, а тогда… впрочем, это уже другая история. А воспитатели. Учителя. Мужчины, мужчины, мужчины. Да, я был маменькин сынок. В ту пору я, будь оно возможно, с удовольствием убил бы родную мать, чтобы стать женою отца, собственной моей матерью. Не смейся!Жид поганый! — в конце концов бросил ему отец. Запомни: есть только одна категория людей, которым можно сказать «жид поганый», а именно евреям, которые называют евреев «погаными жидами»!
Тогда-то он и понял, что бил сам себя.
Удары следовали буквально один за другим. Однако для Мане это время было мертвым, лишенным событий, пустым — просто непостижимым временем ожидания. Он не знал, когда вернется отец. Не знал, чем занята мать. Не знал, что будет, когда отец вернется. Возможно ли, чтобы все осталось по-прежнему? Что делали Фернанду и другие ребята? Он же их архив. А теперь доступ к архиву воспрещен. Архив закрыт. Опечатан. Как же они обходятся без его протоколов? Возврат к произволу? Все протоколы, изобличавшие десяток с лишним людей, пылились в нем, изобличен был один только он, сам архив. Он не знал, как ему исполнить категорические требования сестры: будь как камень! Твердым как камень! А главное, немым, как камень! Он сидел на ступеньках у черного хода, немой, неподвижный, но не каменный. Окаменело время. Мария. Интересно, что она делает? Он не обрезан — вот за это он упорно цеплялся. А вот этого понять не мог: еврей! жид! Упрек в «жидовстве» понимал, но это ведь не то же самое, не может так быть. Рука снова и снова тыкалась между ног. Для защиты. И чтобы убедиться. То, что там шевелилось, не… доказательство, просто малюсенькое указание на то, что он грешник. Всего-навсего грешник. Он не каменный. Meu Senhor!
Он ходил искать кота. Молча. Не зовя его. Тосковал. О чем? Не только тоска была смутной, но и взгляд, и движения. Взгляд тут и там соскальзывал, тело тут и там на что-нибудь натыкалось. У ребенка плохое зрение. Ребенок слишком мало двигается.
Возможные укрытия во дворе он проверил быстро. Черные тени за пятнами ослепительного света. Потом склад. Там было темно. Высокие шкафы и длинные полки, несчетные лари из тяжелого дерева, штабеля легких деревянных ящиков, тугие мешки из джута и пеньки да два больших верстака — толстые столешницы, натяжные приспособления с грубыми и тонкими колодками, которые посредством подвижных железных стержней с резьбой легко перемещались вверх-вниз и относительно друг друга. Смотри, сказал как-то раз Мане отец, быстро и точно повернув пальцем какую-то рукоятку, смотри! Пустячное дело!
Рядом столы с образцами механизмов. Смазанными, поблескивающими, слегка запыленными. Большой подъемник. С его помощью ребенок может поднять лошадь. Смотри!
Как отец гордился всем этим. Безупречной, поразительной работой. Тем, как одно зацепляется за другое. Мощью, которая в результате высвобождается и неимоверно превосходит силу человека. Смотри!
Сеньор! Крик звучал у него в голове. Мане безмолвно звал кота. Но тот не откликался. Не выходил, не показывался. Мане искал повсюду, дурея от запаха теплого дерева, тяжелых масел, холодного железа и кошачьей мочи. Повсюду смотрел. На миг задержался перед деревянным распятием, висевшим над демонстрационным столом.
«Мы — избранный народ? Да, потому что вами избраны, чтоб крест нести».
Сеньор! Снова и снова он выкрикивал это имя. В уме. Кот не приходил. Голова гудела. Запахи. Свет. Темный свет. Янтарные краски, коричневые оттенки, мерцающая темнота. Крест. Стержни с резьбой. Железо.
Три часа Мане сидел на ступеньках. Камень. Где Эштрела? Где мама? Где Сеньор? А вот он! Кот вдруг вернулся. Ласкаясь, потерся об ноги Мане. Просил еды. Из рук. Долгими часами глаз не казал, до захода солнца домой не пришел, на зов не являлся. И вдруг тут как тут. Мане взял его на руки. Сеньор не противился.