Изгнание из ада
Шрифт:
— Ну, как ваши дела? — Викторов отец.
— Какие наши дела?
— Думаю, у вас все хорошо!
— Согласен, все хорошо. Но я old, tired and miserable.Ну сам посуди: хорошо ли сидеть тут и ждать?
— Чего ждать?
— Завтраков, обедов и ужинов! — Дед.
— И смерти! — Бабушка.
— Ну, этого ждать придется долго!
— Трапез? Ты прав, Ханзи!
— Нет, смерти!
— Тут ждать недолго! Она уж в дверь стучится!
— Что значит «стучится»?
— Как понимать твое «что значит „стучится“»?
— Вы — люди старые, но разве больные? Разве вам чего-то недостает? То-то и оно, у вас все в порядке или как? Пусть кто угодно стучится в дверь — если, по-вашему, это
— Ханзи, как ты можешь говорить, что у нас все хорошо? Нам обоим за семьдесят!
— У каждого, кто может сказать «мне за семьдесят», все хорошо. Ты предпочел бы другой вариант, когда это сказать невозможно?
— Знаешь, что бы я предпочла? — Бабушка.
— Я знаю, что бы предпочел! — Дед.
— Я знаю, ты бы предпочел чувствовать себя как молодой. Вот и спрашиваю: что молодому делать в доме престарелых?
— Ханзи, ты сам не знаешь, что говоришь.
— Как раз знаю. У вас тут сущая весна. Вечный отдых, с полным пансионом и прекрасным обслуживанием!
— Да, просто на зависть!
— Да. Я в самом деле не предрасположен к дурным чувствам, зависть не относится к числу добрых английских качеств… Но признаюсь, порой, когда киплю как в аду кромешном, когда не знаю, на каком я свете, я вправду вам завидую: живете тут спокойно и уютно…
— Ханзи! Ты так думаешь только потому, что не знаешь, на каком ты свете!
— Ладно, мы тут рассуждаем, а время идет, и нам давно пора… — уходить, убегать, уезжать, все забыть на неделю, до следующей субботы. И в дверях этой тесной, воняющей лизолом комнаты:
— Виктор, золотко. Приедешь еще?
— Да, дедушка, конечно. На следующей неделе, с папой.
— Ты еще изучаешь испанскую историю?
— Да, дедушка.
— Мое мнение на сей счет тебе известно!
— Да, дедушка!
— Вот! Держи! — Дед сунул ему в руку небольшую купюру. — Только не проматывай сразу на веселых девушек и быстрых лошадей.
— Дедушка!
— Золотко!
Вот так все было, только так она могла проявиться, горячечная любовь мужчины, Викторова отца, торопливый пинг-понг фраз, как в бульварной пьеске, на репетиции, пока режиссер, а им всегда был отец, не кричал: спасибо, вы играли превосходно, на сегодня все!
Виктор съехал из жилтоварищества. Теперь у него была собственная квартира. Квартира деда и бабушки. Квартира его детства. Теперь он был взрослым в этой квартире, где ребенком его заставляли сидеть спокойно, тихонько играть. Сейчас он на целый ряд ближе к пропасти: здесь он пытался высчитать, когда умрут дед и бабушка, а теперь вечером сидел здесь как наследник, спокойно и апатично, горестно глядя в пространство, так тихо, что дед и бабушка, если б могли его увидеть, были бы счастливы.
Теперь речь шла о целом. То была единственная мысль, занимавшая его всю неделю, какую ему пришлось пролежать в постели. Даже не то чтобы мысль, ясности ей недоставало, просто фраза, постоянно крутившаяся в голове. Фраза одновременно ясная и загадочная, многообещающая и бесперспективная: никакая другая фраза за нею следовать не желала. Лишь страх, жалость к себе, злость, возмущение, а внешне и этого нет, ничего нет, только безмолвное, неподвижное лежание. Отец Иосиф сам ежедневно менял свою повязку, да-да, и это он делал сам, сына же два раза в день непременно навещал физикус, этот халтурщик, который так ужасно напортачил с обрезанием Манассии. Едва он входил в дверь, Манассия готов был снова потерять сознание, точно в трансе, позволял обнажить нижнюю часть своего тела, хрипя, кусал костяшки пальцев, когда лекарь снимал повязку, удалял бинты с его члена, который из-за воспалившейся раны распух и стал непомерно большим и бесформенным. Он еще не очухался после утренней перевязки, а под вечер лекарь приходил опять, рвал холст на полоски, накладывал мазь из трав
и масел, стягивал рану шипами и маленькими деревянными скобками, бинтовал, не замечая при этом до крови прикушенных пальцев мальчика.Самуил Манассия сам виноват, если здесь вообще можно говорить о вине. Выдержки ему не хватило. Когда физикус хотел быстрым движением отрезать оттянутую кожу, в ту самую минуту, когда горячий нож, только что навостренный об кожаный ремень и стерилизованный над огнем, вонзился в кожу, Манассия резко выгнулся, а затем упал на руки своего сандака. Он услышал за занавесью крики женщин и гостей, меж тем как человек с ножом, сандак и раввин осматривали ущерб: нож сорвался, задел головку и надрезал ее. Каким-то чудом не повредив мочеточник. На первый-то взгляд это была скорее благочестивая надежда, а не уверенность. Кликнули на помощь еще двоих мужчин, те вошли через прорезь в занавеси и крепко держали дергающегося мальчика, пока лекарь пытался убрать с окровавленной плоти обрывки кожи и довести мшудо конца.
Целую неделю по два раза на дню меняли повязку, затем пришло время регулярных сидячих ванн. Самуил безропотно принимал все, по-прежнему словно в трансе, — и унижения, и боль, одно больше другого, а вместе попросту непереносимые. Когда мать приносила в комнату чан с теплой водой и травяными отварами, отворачивалась и все равно, будто у нее глаза на затылке, умудрялась контролировать, чтобы сын устроился на корточках в этой ванне; он чувствовал болезненное жжение и дерганье в заживающей ране, но запрещал себе стонать и вообще издавать звуки, в том числе и шумно дышать.
Пил он мало, минимум миниморум, чтобы мочиться как можно реже, ведь, как и перевязка, эта процедура сопровождалась массой болезненных приготовлений. Но ему впрямь повезло, мочеточник остался цел-невредим. И от антонова огня он уберегся. В конце концов член зарубцевался, только выглядел как заячья губа. Но кого это касается?
— Когда-нибудь ты возьмешь себе жену, и она будет чувствовать себя благословенной в супружеской постели, зная, что означает завет! — Отец.
— Когда-нибудь ты возьмешь себе жену, и она иного знать не будет! — Мать.
Никого это не касалось. Странно, а ведь все тем не менее всё знали. Когда Манассия поправился и пошел в школу, одноклассники в первый же день прозвали его Двухвостым. Конечно, тут сквозило и презрение к тому, что этот маленький еврей выбрал себе в сандаки на милукатолического священника.
— Что значит «католического священника»? Ариэль Фонсека, мой сандак, раньше был священником, в прежней жизни. Теперь он член нашей общины, как мой отец, и твой, и твой! Крещеные евреи становились в Португалии епископами, а потом возвращались к вере отцов, стало быть…
Бессмысленно. Эти ребята знать ничего не знали о католической Иберии и трагедиях маранов, потому что были слишком малы, когда родители бежали оттуда, или, к большому счастью для себя, родились уже здесь, на свободе. Для них рожденный в христианстве и поначалу воспитывавшийся в католичестве Манассия был существом подозрительным, неоднозначным, противоречивым, раздвоенным, как его член. «Двухвостым»!
Самую же откровенную неприязнь, самое острое презрение выказывал Манассии один из школьников, который никогда не называл его этим прозвищем. Он пользовался взглядами, учеными аллюзиями и двусмысленностями, произнося все это с таким видом, что, мол, бедный Манассия все равно не поймет; и что бы Манассия ни сказал и ни сделал, он только головой качал да морщил нос. Пускай другие орали «Двухвостый», но этот одноклассник, этот сосед по парте, этот догматик учености и надлежащего происхождения поистине убивал взглядами и наморщенным лбом, пытал, мучил своими короткими фразами. Он тоже был учеником, но в известном смысле стал для Манассии учителем и врагом на всю жизнь — Исаак Абоаб.