Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Изобретая Восточную Европу: Карта цивилизации в сознании эпохи Просвещения
Шрифт:

Откровенная относительность определений подрывала обе конструкции, подвергая сомнению и предполагаемую отсталость Восточной Европы, и предполагаемое превосходство Европы Западной. И развитие, и географическое направление были относительными; ни одна страна не могла быть ни абсолютно отсталой, ни абсолютно восточной. Физиократ Дюпон де Немюр, лишь побывав в Польше, смог сообщить Кенэ, что Франция — «первая нация нашего континента»; исследователю Ледьярду пришлось пересечь Сибирь, чтобы поверить, что «люди Запада могут стать ангелами», — и все это потому, что Просвещение уже подвергло Францию и «людей Запада» вообще самому всеобъемлющему критическому разбору. От «Персидских писем» Монтескье до «Польских писем» Марата философы Просвещения предоставляли своей родине в лучшем случае относительное преимущество, и то лишь в контексте непрестанной критики. Когда Салаберри, уже в век Революции, обнаружил по дороге в Константинополь «большую или меньшую цивилизованность», он пытался вывести из-под огня просвещенческой критики единственное твердое основание, которое еще оставалось возможным с философской точки зрения. Именно поэтому необходимость найти такое основание становилась все острее. В конструирование Восточной Европы вкладывали столько интеллектуальной энергии потому, что дополняющая ее конструкция, Западная Европа, была весьма неустойчивой. Даже самые драматические разногласия между философами Просвещения, например между

Вольтером и Руссо, лишь подчеркивают, что оба они оставались в рамках одного и того же восточноевропейского дискурса, дававшего им право свысока обращаться к объекту своих размышлений.

Просвещение позволяло разногласиям и противопоставлениям вторгаться в конструируемую концепцию Восточной Европы и даже настаивало на том, что парадоксальность и была ее центральной чертой; однако откровенная неустойчивость объекта данного дискурса была лишь призвана скрыть неистребимую неустойчивость субъекта, вовлеченного в другой, столь же неотложный проект — изобретение Западной Европы. Просвещение выстроило в одну линию, разделившую континент на две части, все свои самые важные вопросы — о природе человека, об отношении нравов и цивилизации, о претензиях философии на политическую власть, — чтобы использовать и исследовать их в процессе конструирования Восточной Европы. К концу XVIII столетия две части Европы столкнулись лицом к лицу в сознании Просвещения и на создаваемой им карте; географические данные были расположены в соответствии с философскими приоритетами, а философские вопросы задавались в рамках географических изысканий.

Концепция Восточной Европы была тем более неустойчива, что в течение XVIII века со сменой границ ее политические компоненты снова и снова перетасовывались. Территориальная неразбериха, сопровождавшая разделы Польши и отступление Оттоманской империи, приводила к геополитической нестабильности на одной из оконечностей этого региона, а на другой чисто географическая неопределенность границы между Азией и Европой исключала четкую демаркацию ее пределов. Международные отношения помогли создать образ Восточной Европы как области географического хаоса, подвижных границ и непостоянных составных частей, а это, в свою очередь, создало культурный климат, в котором эти самые отношения зарождались и описывались. Дипломатия, картография и философия образовали треугольник, признавая, подтверждая и оправдывая друг друга. Связь между ними иногда становилась очевидной, например, когда «философический географ» занимал дипломатический пост, как Сегюр в Санкт-Петербурге или д’Отрив в Яссах. На более абстрактном уровне насущные проблемы международных отношений направляли изобретение Восточной Европы в то или иное русло в соответствии с фантазиями о влиянии и господстве. Можно, конечно, сказать, что любое знание дает силу, что любой дискурс подспудно оказывается дискурсом господства, но в случае Восточной Европы, как и в случае Востока, эта связь обретает гораздо более конкретную форму. «Карл XII» Вольтера, послуживший философским основанием для конструирования Восточной Европы, был просто описанием завоевательных походов. Мадам Жоффрен объявила поляков «рожденными для подчинения», а Тотт помогал своим читателям «узнать молдаван», с подчеркнутой тщательностью описывая телесные наказания. — Концепция Восточной Европы не всегда прямо вела к завоеванию, но иногда ее можно истолковать как ненавязчивое приглашение к нему. Изобретая Восточную Европу, Просвещение, несомненно, создало культурный контекст для амбициозных проектов порабощения, осуществлявшихся и в XVIII веке, и позднее.

В центре вольтеровских фантазий о восточноевропейских завоеваниях по очереди оказывались шведский король, русский царь и немецкая принцесса. Хотя в 1741 году французская армия и оккупировала Прагу, французские амбиции в Восточной Европе ограничивались тогда тем, чтобы установить влияние посредством философических писем или дипломатических переговоров. В начале XIX века, однако, Франция стремилась к обладанию восточноевропейской империей. В 1807 году Наполеон создал «Великое Княжество Варшавское», в 1809-м — «провинцию Иллирия», а в 1812 году вторгся наконец в Россию и занял Москву. Политическая злободневность просвещенческой концепции Восточной Европы ясно проявилась в тех спорах, которые разгорелись вокруг посмертной публикации в 1807 году книги Рюльера «Анархия в Польше». Интеллектуальная преемственность, связавшая начало XIX века с концом XVIII, не менее очевидна и в воспоминаниях Сегюра о 1780-х годах, которые были опубликованы лишь после падения Наполеона, когда читатели могли вообразить объятую пламенем Москву, которую французская армия захватила, а затем оставила.

Чтобы представить, что внесли просвещенческие представления о Восточной Европе в имперскую политику Наполеона, стоит лишь обратиться к описанию русского похода, оставленному Филиппом-Полем де Сегюром, сыном Луи Филиппа. Филипп-Поль был бригадным генералом и адъютантом Наполеона в этой кампании. Он вспоминает, что во время вторжения в Россию Наполеон читал о походах Карла XII, сомневаясь в достоверности вольтеровского повествования; «тем не менее в это судьбоносное время имя Вольтера постоянно было у него на устах». Стоя у ворот Москвы, Сегюр-младший беседовал с французскими солдатами и офицерами. Фразы, в которых он подытожил их первые впечатления, повторяли слова его отца и авторов предыдущего поколения: «При виде этого позолоченного города, этой блестящей столицы, объединившей Европу и Азию, этого величественного места, где встречаются богатства, обычаи и искусства двух лучших частей света, мы тихо стояли, погрузившись в горделивые размышления. День нашей славы наступил!» [911] На самом деле дни их славы уже подходили к концу.

911

S'egur Philippe-Paul, comte de.Napoleon’s Russian Campaign. Trans. J. David Townsend. New York: Time/Life Books, 1965. P. 43, 97.

Нарисованный Сегюром образ Наполеона, который взирает на горящую Москву, обвиняя в пожаре русских поджигателей, подводит итог конструированию Восточной Европы. Если верить автору, Наполеон воскликнул: «Что за ужасное зрелище! Сделать это самим! Все эти дворцы! Какая невероятная решимость! Это настоящие скифы!» Во время страшного отступления из Москвы французские маршалы ворчали, что Наполеон разбит в России, «подобно Карлу XII на Украине», и сам Наполеон, «приближаясь к стране казаков», думал о том же. «Полтава!» — по словам Сегюра, воскликнул он в отчаянии [912] . Таким образом, интеллектуальные формулы Просвещения перекочевывают из мемуаров отца в мемуары сына, от дипломатов Людовика XVI к наполеоновским штабистам, участвуя в военных кампаниях следующего поколения.

912

Ibid. P. 109, 228–231.

Что же касается большого приключения XIX века, войны против России и вторжения в Крым, предпринятых Францией и Англией под эгидой Наполеона III

и королевы Виктории, то из-за невероятной удаленности театра военных действий кампанию эту иногда считают эксцентричным эпизодом. Крым, однако, не был причудой викторианского воображения, вымыслом Пальмерстона или Теннисона. Уже в 1780-х годах он стал признанным катализатором всяческих фантазий, ареной завоеваний, и в этом качестве его унаследовали государственные мужи 1850-х годов. Принц де Линь с его пылким воображением осаждал Ифигению в Тавриде под Севастополем, задолго до того, как эту крепость осадили английские и французские армии. Парижский мирный договор 1856 года признал автономию Молдавии, Валахии и Сербии и урегулировал судоходство по Дунаю и Черному морю. Возможность разрешать восточноевропейские проблемы на расстоянии, из Парижа, претворяла в жизнь фантазии, которые вынашивали философы прошлого столетия. Именно они первыми сконструировали карту Восточной Европы, предлагая просвещенным наблюдателям обратить на нее свое внимание и издалека, из самого Парижа, самонадеянно фантазировать о воздействии, упорядочении, разграничении и даже аннексии. На Берлинском конгрессе 1878 года была признана независимость Сербии и Румынии, а также автономия Болгарии и законность австрийской оккупации Боснии и Герцеговины; все это сопровождалось исправлением границ и обменом территориями.

Дипломатические манипуляции, совершаемые издали над картой Восточной Европы, в XIX веке стали обычными и достигли наивысшего выражения в Версальском мирном договоре после Первой мировой войны, когда политическая география Восточной Европы была полностью пересмотрена и перестроена. Надо заметить, что последствия подобной практики для народов и стран, которые она затрагивала, далеко не только негативны, подобно тому как само Просвещение неоднородно в своем подходе и отношении к Восточной Европе. Неизменным оставалось фундаментальное неравенство субъекта и объекта, один из которых манипулировал другим, их философских и географических позиций. В Версале, конечно, были и высокие идеалы, и добрые намерения, но это неравенство проявилось особенно ярко в господствующей роли «Большой четверки» — Вудро Вильсона, Ллойд Джорджа, Жоржа Клемансо и Витторио Орландо, — действовавшей заодно и прямо отстранившей от окончательных решений большевистскую Россию.

Вопрос о том, включать или исключать Россию, зародился задолго до появления большевизма и получил философское оформление еще до того, как он лег в основу международных соглашений. В основе просветительских представлений о Восточной Европе лежало не полное ее исключение или безоговорочное включение, но, скорее, само право одной из сторон ставить этот вопрос. Философы, географы и путешественники XVIII столетия оставляли себе право самим решать его — или задавать, оставляя нерешенным. Одно из самых влиятельных описаний, оставленных путешественниками XIX века, — «Россия в 1839 году» маркиза де Кюстина — само испытало сильнейшее влияние. В своем описании Кюстин подчеркивал «контрасты» Санкт-Петербурга, «где Европа показывает себя Азии, а Азия — Европе». С почти эротическим наслаждением он изучал «чистокровных славян», глубоко заглядывая в их «восточные миндалевидные» глаза, которые «переливаются разными цветами от змеино-зеленого до серого, как у кошки, и черного, как у газели, в основе своей оставаясь синими», и различал в них тончайшие оттенки выражений. Преимущество, однако, всегда сохранял его взор; Кюстин предупреждал своих читателей, что «здесь слишком легко обмануться видимостью цивилизации» и что пристальное внимание к нравам позволит «заметить существование подлинного варварства» [913] .

913

Custine Astolphe, marquis de.Empire of the Czar: A Journey Through Eternal Russia. Trans, anonimous, intro George Kennan. New York: Doubleday, 1080. P. 123, 128.

Умение отличать русских от себя и своих читателей Кюстин превратил в свою личную привилегию: «Я не виню русских в том, что они таковы, каковы они есть, я осуждаю в них притязания казаться такими же, как мы». Он ссылался на Дидро и Вольтера, ставя проблему пограничного состояния людей, которые «разучились жить как дикари, но не научились жить как существа цивилизованные». С совершенно аристократической самоуверенностью он позволил стандартам цивилизованности отменить географические понятия, помещая Россию в контекст Восточной Европы: «Францию и Россию разделяет китайская стена — славянский характер и язык. На что бы ни притязали русские после Петра Великого, за Вислой начинается Сибирь» [914] . Почти все основные элементы той Восточной Европы, которую в XVIII веке изобрело Просвещение, слились в XIX столетии в фантастический калейдоскоп, где ассоциации и образы следовали сказочной логике, которая и привела в конце концов к созданию континентального раздела.

914

Custine.Empire of the Czar. P. 128, 155.

Нетрудно заметить, что «китайская стена», о которой Кюстин писал в 1839 году, была предшественницей «железного занавеса» 1946 года, подобно ему отделив Восточную Европу от Западной. Эта аналогия особенно многозначительна, если принять во внимание поразительную популярность Кюстина во время «холодной войны». В 1946 году его книга была переиздана во Франции, а в 1950-х годах она стала доступна американской публике с предисловием Уолтера Беделла Смита, который был после войны американским послом в Советском Союзе. Смит объявил «Россию в 1839 году» «столь проницательными и нестареющими политическими заметками, что их можно назвать лучшей книгой, когда-либо написанной о Советском Союзе». От лица сотрудников своего посольства он заявил, что «письма Кюстина — самый важный вклад в попытки хотя бы отчасти разгадать тайны, которые, как кажется, окутывают Россию и русских». Мало того, Смит даже заявил, что в качестве посла «мог бы позаимствовать многие страницы дословно и, заменив имена и даты столетней давности на сегодняшние, послать их в Государственный департамент как мои официальные донесения». Этот том переиздавался до 1987 года, до самого конца «холодной войны», и Збигнев Бжезинский писал на задней странице обложки, что «ни один советолог до сих пор не смог ничего добавить к этим проницательным догадкам о русском характере и о византийской природе русской политической системы» [915] . Настаивая на антиисторичной неизменности России, подобные изречения еще более подчеркивают неизменность жестких формул, при помощи которых ее описывают иностранные наблюдатели. Догадки, посетившие Кюстина в XIX веке и столь близко повторявшие формулы Просвещения, вновь напомнили о себе, обрели популярность и сослужили службу во время «холодной войны».

915

Custine Astolphe, marquis de.Journey for Our Time: The Russian Journals of the Marquis de Custine. Trans. Phyllis Penn Kohler, intro Walter Beddel Smith. Washington, D.C.: Gateway Editions, 1987. P. 7, 9, 11.

Поделиться с друзьями: