К теории театра
Шрифт:
Но такая надежда нас не покидает. Напротив, методы, выработанные в ХХ веке, при всем их разнообразии, в последние десятилетия склонны к интеграции, потому что получают общую философскую базу и таким образом не могут не претендовать на новый, заведомо не частный статус. Очевидно, например, что постструктурализм, поначалу выдававший себя за методологическое обоснование одного постмодерна, сегодня такой скромной ролью удовлетвориться не вправе. В самом деле, если все так называемые художественные тексты неотличимы от жизни потому, что жизнь тоже не менее, но не более чем текст, если вопрос о том, существую ли я, некорректно поставлен или несуществен, если я всего лишь знак самого себя, тогда утверждение, согласно которому первично означающее, так же неопровержимо, как то, что быстроногий Ахилл не сможет догнать черепаху. Столь же очевидно, что в этой системе мышления самое подозрительное — это смысл, который признается только в том случае, когда он принципиальная дурная бесконечность.
Здесь не место философской дискуссии. Речь лишь о природе того выбора, который должен сделать сегодня всякий, кто занялся теорией театрального искусства, и о неумолимости такого выбора. Свой выбор я и попытался обозначить.
Где есть история, там
4
См. об этом: Гинзбург Л. О старом и новом. Л., 1982.
Театр этого века и стал значительной, если не решающей частью материала, который я обдумывал. Я старался только не поддаваться естественной аберрации: для нас наше время вершина истории, а для истории нет. Неправда, что «все уже было», но что время, в которое мы жили, совсем особенное и именно с ним связаны самые-самые главные перемены в истории театра — это не менее для меня проблематично.
Если я еще напомню, что говоря о театральной теории, имею в виду не общую теорию театра (которой, впрочем, тоже нет), а теорию театрального искусства, — предисловие можно завершать. В самом деле, от необходимости специально демонстрировать консерватизм я избавился, присягнуть на верность элементарности (она же фундаментальность) постарался, непреодолимость стоящих передо мною трудностей деликатным курсивом пометил. Чтоб наконец начать их преодолевать, остается мелочь: надобно все-таки договориться о том, как здесь будет употребляться понятие «театр». Дефиниция дело последнее, сейчас нужна только гипотеза или еще меньше — конвенция, которую придется в одностороннем порядке заключить с молчащим читателем. Параллельную земле твердую плоскость, отделенную от этой земли твердыми же опорами, если эту плоскость используют не для того, чтобы на ней сидеть, принято называть столом. Причем, похоже, ни у кого нет потребности называть это яблоком. Не стоит ли и нам для начала поступить столь же разумно и практично? По возможности сузить понятие и стараться называть «театром» только то, что этим словом обозначали с тех пор, как оно исторически устоялось. Если какие-то люди, нарочно спрятавшись за куклу, тень или специально обработанное человеческое лицо, при помощи голоса или телодвижений или голоса вместе с телодвижениями изображают в присутствии специально ради этого собравшейся толпы не себя, тогда это произведение театра, и тот, кто изображает не себя, — актер; то, что изображается, — театральная роль; а толпа — театральные зрители. Если футболист не изображает футболиста, а является им, можно, конечно, о каком-то зрелищном матче сказать, что он «футбольный спектакль», но, по крайней мере, для научных целей логичней использовать понятие о спортивном состязании. Если поющая на эстраде женщина изображает «Женщину, которая поет» — тут дело обстоит сложней, чем в случае с футболистом, потому что имидж Пугачевой, как всякий имидж, существует между жизненным Я и театральной ролью, и значит, назвать это явление Театром Аллы Пугачевой при большом желании можно. Но нужно ли? «Театр» ведь не комплимент и не ругательство, только определение. Понятно, что в жизни есть тьма «нечистых», межеумочных и переходных форм, но теория в состоянии работать только с идеализированным объектом, и одно это должно избавить от желания спрятаться за вечную зеленость дерева жизни, в том числе и театральной. Скажу просто: впредь театром будет здесь именоваться та скромная по масштабам часть культуры, в которой играние не себя становится предметом зрелища.
1. Предмет подражания
Чтобы понять, что именно хочет сказать нам театр, надо выяснить, откуда он черпает свои содержания и как их там добывает. Есть ли у театра свой предмет и если есть — каков он? В первом, но существенном приближении тут вопрос о предмете искусства вообще, всего искусства в целом. Что принято считать предметом искусства? По-видимому, такие стороны, свойства, части действительности, которые искусство, как недавно говорили, отражает преображая, которым оно, по терминологии и мысли Аристотеля, подражает — словом, то в жизни, чем искусство интересуется, что оно по-своему исследует и оценивает. Хотя эстетики (а именно они присвоили себе эту проблематику) время от времени освежают споры о том, что считать предметом искусства, можно думать, что большинство пока сошлось на известной точке зрения. Горький как-то назвал художественную литературу человековедением. Сегодня общепринято: человека «ведает», в самом существенном смысле этих слов, всякое, любое искусство. Общехудожественным предметом, с этой точки зрения, считается человек в его социальных связях и отношениях. В такого рода формулировках важна и отрицательная характеристика: надо понимать, чем искусство не интересуется. Не интересуется оно природой как таковой, интересуется человеком и обществом.
Опираясь на эти понятия, мы в то же время должны отдавать себе отчет в том, что имеем дело именно и только с первым приближением к предмету каждого искусства, театра тоже. Нетрудно предположить, что предметом каждого отдельного искусства становится
часть или сторона общего предмета. Часть — непременно в пределах целого, но специфика уже здесь должна быть обязательно. Есть простой косвенный аргумент: искусства говорят с нами по-разному — значит, и о разном.Так, предметом музыки, по-видимому, является не весь человек и не все его отношения, а по преимуществу или главным образом внутренний мир человека, его душевная жизнь и те связи, которые в этом мире рождаются. Тут не просто «часть» человека, тут особое целое, которое не есть «человек». В противоположность музыке, пластические искусства отыскивают свой предмет в другой стороне реальности — внешней по отношению к субъекту. При этом границы предмета не делают содержание данного искусства бедней: душа, столь важная для музыки, бывает полна самых глубоких чувств не только о себе самой, но и о войне и мире, а «внешняя» действительность может немало сказать о душе. Предметы от этого, однако, не меняются местами, не сдвигаются и не смешиваются один с другим. Живопись скажет о душе не просто не так, но и не то, что музыка.
При всех оговорках реальная ситуация, конечно, еще сложней, чем мы ее описали. И все-таки упомянутые предметы музыки и пластики, каждый по отношению к другому, определяются, пожалуй, сравнительно просто. Куда меньше возможностей назвать предмет, исходя из элементарного сложения и вычитания, когда речь, например, о драме. Можно считать на сегодня установленным, что хотя драму, понятно, интересует человек, он входит в мир драмы особым способом. Человек ведь важен драме лишь постольку, поскольку участвует в создании и разрушении целостной системы междучеловеческих связей. Значит, в строгом смысле предмет драмы следует отыскивать не столько в человеке жизни, сколько в специфической совокупности отношений между людьми. «Предмет драмы, — утверждает один из самых тонких ее современных знатоков, — со-бытие человека с человеком в очень напряженных, сложных, противоречивых ситуациях» [5] . В драме, продолжает исследователь, «именно отношения общения выходят на первый план»2.
5
См.: Лосев А.Ф. Проблема символа и реалистическое искусство. М., 1976.
Много веков драма мучительно крепко связана с театром, а театр с драмой, потому вряд ли удивительно, что обычные представления о предмете театра естественно близки пониманию предмета соседки-драмы. Но вправе ли мы довести эту логику до конца — сказать, что это один и тот же предмет?
Театр и впрямь подражает сложным, меняющимся отношениям между людьми, точно как драма, и чаще всего вместе с нею. Более того, человеческий фактор в театре даже резче, заметней, принудительней: на сцене можно изображать и людей и вещи и чувства, но изображает-то всегда человек, которого не один Маркс с полным основанием считал субстратом и совокупностью общественных отношений. Сцена чуть не автоматически удваивает число действующих: не теряя персонажей пьесы, прибавляет актеров. Может, в таком случае, чтобы определить театральный предмет, в самом деле достаточно просто «либерально», расширенно понять предмет драмы, указав, что их общий предмет отзывается на сцене со-бытием персонажей и актеров? Такой вариант, по крайней мере заведомо, не стоило бы исключать. Но даже если это именно так, нам ведь придется сразу же задать опасный вопрос: на театральной сцене, когда та подражает одолженному у драмы предмету, у актеров и героев пьесы одно со-бытие или все-таки два разных, параллельно и одновременно протекающих на наших глазах?
Такой вопрос мог бы показаться праздным, мы бы вовсе могли его опустить, если бы не знали, насколько многовековая связь между обоими искусствами противоречива, если бы не понимали, что эти отношения весьма и весьма чувствительно задевают и драму и театр.
Положим, что иногда суть спора сводится к детскому «кто главней». Но есть глубокие, а среди них и такие великие, как Гегель, сторонники точки зрения, согласно которой содержание всякому спектаклю дает драма, сцена же данное ей содержание доводит до предметной ясности, до вещественной определенности. В крайнем выражении эта логика выглядит так: драма есть содержание спектакля, а сцена — его форма.
Напомним сразу, что тут недалеко и до прямо противоположной точки зрения. В самом деле, раз что пьеса без театра не может получить окончательного оформления, неполноценна и она. У такой концепции тоже есть защитники, и они тоже способны выдвинуть ряд правдоподобных аргументов в свою пользу. Например: так ли уж случайно даже грамотные люди предпочитают смотреть драму на сцене, а не читать глазами?
Как бы ни надоел этот нескончаемый спор, нам сейчас от него не уйти именно потому, что спорят ведь не столько о содержании, сколько как раз о предмете. Точнее, о том, есть он у театра или его нет. И тут вопрос отнюдь не престижный: нет предмета — нет отдельного искусства.
Сколь бы ни был оригинален музыкант-исполнитель, предмет его искусства тот же, что был у композитора. И именно потому искусство музыкального исполнительства есть музыкальное, а не какое другое искусство. В сущности, к такой вот логике и сводятся помянутые представления об отношениях театра с драмой: театральное творчество несомненно полноценно, говорят нам, но искусство театра при этом несамостоятельно, ибо на сцене не только получает окончательную живую форму содержание драмы, но художественно оживает самый ее предмет — отношения между людьми.
Актер исполняет обязанности персонажа пьесы, делает на сцене то, что персонаж делает на страницах первоисточника, думает и чувствует как его словесный конспект, так что мерить его искусство следует в соответствии с тем, насколько мысли, чувства, поступки персонажа сценического адекватны мыслям, чувствам, поступкам персонажа литературного. А отношения актеров на сцене воспроизводят отношения между их героями.
По всей видимости, в такой логике нет ничего ни вредного, ни заведомо вздорного, ни уж, конечно, обидного для искусства театра. Так или почти так думали и многие театральные люди. На нашей почве, где, особенно после реформ К. С. Станиславского и Вл. И. Немировича-Данченко, неразделимость актера и героя пьесы в большом почете и ценится едва ли не превыше всего, названная точка зрения получила еще и нравственное подкрепление: что ни говори, а самоотречение артиста сцены, его способность не выпячивать собственную персону и в самом деле кажутся морально безупречными.