Каан-КэрэдэИзбранные произведения. Т. III
Шрифт:
— Понимаю, — сказал Эрмий… — Дело в том, что в аиле ничего, кажется, не случилось. А вот корабль мой потерпел аварию, наскочив… на риф!
— Опять вы дурака валяете! — очень презрительно сказала девушка.
— Позвольте представиться, — обозлился Эрмий. — Я один из авиаторов кругосветной экспедиции — Бронев.
Девушка помедлила, приоткрыв рот, глаза ее залучились по-другому, обида Эрмия исчезла.
— Так это вы и есть Каан-Кэрэдэ!
— Что?
— Вы совсем не похожи на чудовище, однако!
— Ну, теперь вы валяете дурака, — улыбнулся Эрмий.
— Каан-Кэрэдэ, — мистическая птица алтайских легенд! Теперь все ясно: они назвали ваш аэроплан «Каан-Кэрэдэ»!
— Канкердэ?
— Давайте я вам запишу, напутаете!
Он повернул рыжечубарого, протянул блокнот. Вороная
— Академическая транскрипция этого слова такая: «Кан Караца», — «а» произносится протяжно. «Кан» — значит: хан, царь. Так говорил, по крайней мере, руководитель нашей экскурсии.
— Вы курсистка?
— Какие у вас допотопные слова! Я учусь в Москве.
— Ну, все равно, вы — ученая женщина. Расскажите мне про вашу птицу. Журналисты скажут вам спасибо.
— Нет, я знаю немного. Поэтому я и помчалась в Акмал, чтобы послушать россказни алтайцев. Это очень поэтический народ. Художник Чорос Гуркин говорил мне, что Каан-Кэрэдэ принес от светлого бога Ульгеня первый шаманский бубен. Мне хотелось проверить эту версию. Обычно, Каан-Кэрэдэ в алтайском эпосе — страшное крылатое чудовище. Алтайцы называют этим именем герб двуглавого орла и карточный туз. Вот еще назвали ваш аэроплан… а, может быть, сначала в самом деле приняли его за Каан-Кэрэдэ!… Ах, надо знать алтайский эпос, чтобы понять все это: аэроплан, современность и тысячелетие — «Каан-Кэрэдэ»! Поедемте!
Лошади пошли друг за другом, спускаясь по краю пропасти.
— Я был во всех частях света, кроме Австралии, — сказал Эрмий. — Я много видел, но это правда: в этих горах есть своя красота, значит, и поэзия… Вы не думайте, что если я человек-машина, то я в этом совсем ничего не понимаю.
— Ну! — отмахнулась она.
Быстрые тучи закрыли долину, пошел крупный теплый дождь. Девушка показала скалу, нависшую над бомом, они связали лошадей, прижались рядом.
— Послушайте! — сказала она, — ведь кругом света летят немцы, а вы…
Эрмий стал рассказывать о себе.
Человек спустился с неба, сидел рядом, спокойно говорил. Он не думал, что жизнь его — новая тысяча и одна сказка Шехеразады, — жизнь была обыкновенная. Из-за слов грохотала война, первые проклятые бои в воздухе, когда человек учился летать, когда надо было сбить противника, протаранив колесами верхние поверхности его биплана. Потом в России, как в воздухе в жару, настала «болтовня» — качка — от слишком разгоревшейся крови, должно быть. Южный фронт — Брест — Украина — Киев — время летело с киноскоростью, также летели неисчислимые власти, имена, правительства. Он говорил шутливо: «Я не женщина, я не ел от древа познания добра и зла, как мне разобраться, кто прав?». Ему сказали, что враги — вовсе не враги, ему было все равно, он хотел жить. Жизнь, незатухающие волны жизни, излучались в нем, из него, с победной и сладкой силой. Он скоро выдвинулся своим смелым полетом, своими точными петлями, штопорами, восьмерками, виражами; а когда мировая болтовня притихла, когда машины стали лучше, он полюбил скитаться — инструктором, организатором-летуном — по мировым аэролиниям, всюду, где жизнь скапливалась гуще, куда тянулись присоски капитализма, где было больше солнца или угля, золота — все равно. Человек говорил не о себе, — он неподвижно сидел рядом, он рассеянно взял ее руку, держал в своей руке, она была покорна, — он говорил о китайских толпах, о полисменах индусах, об удивительных костюмах китайских артистов, о разноцветных шелках; говорил, как переправляются через Инд, на козьих мехах, которые надо надувать ртом, а руками грести и обязательно, когда дуешь, забываешь грести, когда гребешь — забываешь дуть и тонешь; о женщинах Египта, одетых в темные балахоны и покрывала, в 150 Фаренгейта, о нагих женщинах Гавайских островов…
Тогда Эрмий ощутил, что у него горят щеки, что он, не замечая, напряженно подыскивает удачные фразы, образы, мысли, достает из пещер памяти ярчайшие самоцветы.
И ощутил, что все это потому, что рядом с ним — ясноглазая девушка. Он сказал ненужное:
— Простите, я до сих пор не знаю, как ваше имя, отчество?..
— Зоя Емельяновна. Старожилова, — ответила она неохотно. — Можите не величать: мы этого не любим. — Она улыбнулась. — Здесь мое имя переделали на татарский лад: Заидэ.
— Я
буду называть вас Заидэ, — хорошо?— Каан-Кэрэдэ и Заидэ — подходит, — засмеялась девушка.
Он смотрел в ее глаза. Они были, словно антенна. Его голова слегка закружилась, будто он делал «штопор» с пятиверстной блистающей высоты. Лицо девушки, как земля на излете, стало близким, ресницы опустились, он смотрел на ее губы. В розовых кругах у ней всплыла заученная мысль: «Женщины скорее всего позволяют целовать себя иностранцам, артистам, авиаторам»… но ведь это был он, сошедший с неба — Каан-Кэрэдэ!
Киргизенок «отеля Казак-Стан» достал из малахая записку. Бронев прочел, бросил тиски, вытер пот.
— Ермошка тоже скапотировал, — сказал он, едва подавив довольную улыбку.
— Как! Что такое?
— Да так же, как мы… Ну, ничего, будет знать, по крайней мере, что это за нашински аэродромы! Я привезу ему покрышку.
Бронев протянул записку Нестягину. Писал Бочаров. Нестягин сидел на корточках, под крылом, в руках у него шипела и урчала паяльная лампа. Нестягин прочел, радостно взвыл, синий огонь заплясал фокс-трот.
— Мы полетим в горы!
— В самую середку!
Там впереди, в неизвестности, развертывался синий дым туркестанских воспоминаний.
— Завтра утром машина будет готова! — поклялся Нестягин. — Я люблю горы. Наконец-то, горы!
Бронев дурашливо пропел, перевирая, новую местную песенку:
«Прощайте, Лидочка. Прощай, периночка. Отель прекраснейший Клоп-Стан! Меня умчит от вас, Надеюсь в добрый час. А-э-ро-план…».Он нырнул под крыло, оба замолчали, чтобы клепать, паять, свинчивать, красить…
Утром, окрестив наспех сорок немаканных авиахимиков, «Исследователь» помчался на восток вдоль северного склона алтайских гор. Бронев залетел в Бийск, взял из немецкой базы покрышки, налил бензина. Из Улалы телеграфировали: «Дождь. Вверх по Катуни линия прервана бурей». Горы, грозы и бури. Бронев торопился, у него был хороший спортивный подъем, хотелось доказать брату… «доказать» было бесформенно, словом, доказать! Медвежонка Бронев сдал на хранение секретарю окравиахима. — «Не могу рисковать молодой жизнью», — пошутил он, увидев, что Бочаров озабочен. «Исследователь» спрыгнул с крутого берега Бии, нырнул в облака, в тысячи голубых, зеленых, дымчатых просветов, вееров лучей, дождевых грив. Бия и Катунь — горные реки, здесь текли степью, горы были в облаках, Бия и Катунь замыкали обширную треугольную равнину, от острого угла, на северо-запад, могучим лучом уходила Обь. Внизу, словно плиты у ног наклонившегося пешехода, мелькали десятины возделанных полей, тучная земля истекала зеленой кровью роженицы. Прошуршал дождь по крыльям, Катунь шла в горы. С высоты 1000 метров Катунь — светлая молочно-зеленая петлистая струйка. Берега — точно изумрудные россыпи. Из-за туч, в солнечном ореоле, кивнула голова Бобырхана, — Алтай! Здесь развеселился ветер, налетели восходящие горные токи, раскачали аэроплан так, что Бочаров стал злиться, написал Броневу смешную записку: «Я очень просил бы не шалить». Бронев просунул в окно руки, показывая, что рули держит Нестягин. Нестягин был вне подозрений, «горки» были вне компетенции Авиахима.
В Улале в аэроплан сел председатель исполнительного комитета Ойротии — Иван Савельевич Алагызов. Был он мал ростом, улыбчив и прост, — говорил: «Чего бояться? На медведя ходил — не боялся, а здесь чего бояться»? Путь лежал прямо над Катунъю, на юг. Аэроплан, постепенно набирая высоту, поднялся на 1800 метров над уровнем устья долины.
Здесь был совсем другой, подавляюще прекрасный мир. Безмерный, голубой океан гор, переливы дымящихся красок, литая лестница гладких голубых глыб — в бездну и облака. И выше всего, в лазури, — призрачная ранняя луна. Бронев, не отрываясь, смотрел на карту мира, сличая его с лохмотьями своей сорокаверстки. Иван Савельевич писал записки, называя родные места — Камлак, Узнезя, Эликманар — иногда, впрочем, путал, так все было непривычно с высоты…