Каблуков
Шрифт:
...Что-то легкое, мягкое, как вспышка солнечного зайчика, но с шипом на конце, потому что все-таки кольнуло, вошло Каблукову в сердце. Безболезненно, нестрашно и даже словно бы освежающе, однако проткнуло какой-то сосочек, и из него стали разливаться скорбь, тоска и жалость. Сперва горячие, потом на короткое время жгучие, а вскоре, как будто нашли свою температуру, просто поддерживающие жар в груди. Вытекали без напора, но неостановимо. В таком сочетании, точной пропорции и таких убедительных он их никогда прежде не чувствовал. Недосып и выпитое настойчиво предлагали себя в объяснение, а он знал, что они только способствовали и помогали случиться этому, а лопнуло и пошло разворачиваться из-за какого-то конкретного совпадения: скажем, капля дождя и луч солнца, какие ни разные, сумели клюнуть семя в один и тот же миг. И совпадение тотчас всплыло: "что-то нехорошее" у эссеиста - и "как-то не пошло" у Феликса, выговоренные одно за одним.
Ну и что, что тот хамил и нарывался на ответное хамство и скандал! А разве Каблуков в самом деле не "прижился", не нашел приятное для тела положение, не сработался, и разве его это не устраивает? Да даже если бы и не так, если бы тот лез на рожон ни с того, ни с сего, потому что такой тип, потому что противный, ведь он всего лишь лез на рожон, а мог бы, кто его знает, и выть, и тюбетеечку свою сорвать с головы, и ногами топтать,
И Феликс. Который живет и в Ленинграде, и в Москве - и ни там, и ни там ему негде жить, а все у друзей. Которым он нужен только такой, гуляка, крепкий питок, шикарный, фирменный, с потрясающим английским. И у женщин, которых он каждую одинаково образцово любит: в постели, в ресторане, на курортах Черного моря, рассказывая увлекательные истории, говоря смешные вещи, читая - без тени пошлости - наизусть русские и английские стихи. Блестящие глаза, улыбающиеся губы, всегда, при любой случайной встрече, праздничный, и чем этого с годами больше и чем это неизменней, тем чаще хочется застать его врасплох. Не чтобы он, не дай Бог, разнюнился и стал показывать и, того хуже, распространяться про белые шрамы на обоих запястьях, замечаемые особо наблюдательными под крахмальным манжетом рубашки, а не особо - когда вместе валялись на пляже или парились. А чтобы хоть однажды сказал "херово", как в ста случаях из ста говорит "нехерово" в ответ на "как дела?". Пенковая трубка, лишь на секунду, на одну короткую затяжку прикусываемая зубами, а в остальное время выписывающая плавные параболы вместе с рукой, дирижирующей словами, - не баланс ли она в кулаке канатоходца, отбрось он который, и сорвется? А и не сама трубка - дым. Сине-серая акварель с ароматом, погружающим тебя в куда более сложный, пряный, дурманящий, духов, масел, притираний в комнате, где никогда не открывают окон, где-то в Батавии - маленький дом, на окраине в поле пустом, где китаец-слуга в двенадцать часов снимает с дверей засов. В початой пластиковой упаковке в форме кисета этот табак можно случайно добыть у какого-нибудь шалого норвежца, чудом затесавшегося в туристский автобус, нанятый жителями городка, а иногда и села, в финской глуши. Фарцуя самому или покупая у фарцовщиков, которые называли его, кто как хотел, "кептейн", "кепстейн" и "кейптаун". В остальное время "Золотое руно", табачок хороший, но на экзотику замахивающийся не далее субтропической, с запахом, проложенным холодноватыми деловыми флюидами кулуаров партсобрания в Сухуми.
"Американы, они такие чистенькие, - сказала однажды в компании девушка Роза по кличке Розка-стрекозка.
– Утром, днем и ночью - всегда из-под душа". "Вода другая", - отозвался вдруг Феликс. Она продолжила: "И румяные". "И воздух другой"... Как у Хэмфри Богарта в фильме "Касабланка": элегантный костюм тонкого сукна, гладко выбритые щеки, табачный дым вокруг головы - все у него было такое же, только воздух и вода другие. И "Касабланка" называлась в прокате "В сетях шпионажа". Нет, это "Танжер" так назвался, а "Касабланка"... А может, и не в прокате, а он смотрел ее - знакомые провели - на спецсеансе в Доме кино... И ради того, чтобы увидеть на экране ее настоящее название, а может быть, если сложится, и походить по ней; и по Танжеру, если сложится; ради табачных лавок, благоухающих турецким и вирджинским; или - что то же самое - чтобы читать стихи Серебряного века не как мальчик, которого ставят перед гостями на стул, а погрузившись в любимое кресло, себе единственному, зато Теннисона или Эмили Дикинсон гостям, соседям, бармену за стойкой; в общем, ради другой воды и другого воздуха он договаривался с Иван Петровичем-Петром Иванычем, устраивал двойную отвальную, дважды улетал с одной и той же земли, и все это - в глубине души готовый к тому, что меняет шило на мыло.
Почему Каблуков не хотел видеть этого прежде? Ни он и, похоже, никто. Главное определение происходящего было: так. Sic. Лицо - зеркало души, поверхность - материи. Что перед тобой вывесили, какую чадру накинули, какую маску надели - так оно и есть. Какими они выглядят, такими я их принимаю. Может быть, потому, что до сих пор не было угрозы их потерять? Да нет, Валера Малышев утонул, а взгляд, отражавший все, что вокруг, всех остальных, как зеркало, не изменился. Возможно, это пришло только сейчас потому, что сделалась осуществимой невероятность, принципиально запрещенная к осуществлению: раздвой действительности, протекание судьбы одновременно по двум руслам - исчезновение бесследное, безвозвратное, но не физическое. Похороны, но не смерть. Гдетошнее присутствие, которого нельзя проверить. Советская власть не кончится никогда, это может только присниться, да и то если слишком много смотришь кино, слишком часто гаснет реальный электрический свет в помещении и зажигается нереальный на экране. Советская власть навеки, потом могила навеки, так что то, чего лишаешься, лишаешься навсегда. Но что от тебя зависит, это чего ты лишаешься: коврика с лебедями или лебедей.
Кто его знает, кто на самом деле эти люди? Потому тот или этот гадок, что гад, зоологический класс, или потому, что с виду гадкий утенок, а в один прекрасный день обнаружит свою лебяжью стать? Как на него глядеть, как косить глазом, чтобы высмотреть что-то, что не сотрется? Что не сотрется? Какого Феликса ты не лишишься, когда он окончательно исчезнет в паспортном и таможенном лабиринтах? Праздничного или в ангине, заросшего, сутулого, на чужой кухне ставящего на газ чайник и считающего дни до возвращения из отпуска хозяев? Какого Гурия - хотя Гурий вроде бы никуда не собирается?.. Но как будто запустили цепную реакцию распада картины мира, окружавшего жизнь Каблукова в самой непосредственной близости. Успешный Гурий, Гурий, схождением звезд рассчитанный на успех, душевно и телесно безукоризненный Гурий - излучающий тонкое, за пределами видимого спектра, но из побочных проявлений улавливаемое неблагополучие. Диссертация, с блеском защищенная, воодушевление больных, когда он появляется в палате, проходит по коридору, вытянутые им безнадежные случаи, стабильная частная практика, явные признаки моды на него, интерес тех, чье занятие интересоваться, в первую очередь, женщин, знающих, как свою заинтересованность реализовать, - сквозь все это проглядывал дефект, ничтожный, но не дававший успеху превратиться в триумф: в этом не было оголтелости. Взгляд, которому надлежало гореть и обращаться только вперед, мимо остающихся по бокам деталей, постоянно сворачивал к ним, упирался, вникал, туманился, а то и вовсе становился отсутствующим.
Движению по направлению к цели не хватало цельности, без цельности не получалось полноты.Его речь, в ранней молодости бывшая для тех, кто слышал, притчей во языцех, работавшая на эффекте чередования концентрированной краткости и пленяющего красноречия, превратилась в инструмент невыговаривания чего-то, что он то ли не хотел, то ли не мог выразить. В краткости появились двусмысленность, загадочность, в красноречивости - растущая изоляция от всего, что не узкая тема. Никогда он не казался преданным чему-то безоглядно, погруженным во что-то без остатка. Однажды, рассказывая о приглашении на месяц в известную парижскую клинику и последующий конгресс на Антибах, называя сумму гонорара, перечисляя баснословные условия содержания и в конце приводя формулировку нашего министерства, объясняющую французам, почему Гурий не может поехать, а может секретарь парткома, он стал неподвижен. И глаза остановились, и пальцы, один рот шевелился, произнося пассаж за пассажем, острые и забавные, а все остальное как будто отключилось, закоченело на минуту. "Ты чего?" - окликнула Тоня. Он вздрогнул, возвращаясь, ожил, улыбнулся: "Выход в астрал". Каблуков сказал: "Неприятности?" "Нет, нет, одни приятности. А как бы вам сказать? Ну например: они отца взяли, увели, потом выволокли, винтовку подняли, бабах в лоб, в грудь, в плексус целиакус. Уберем из рассмотрения, что горюю, уберем, что проклинаю. Что священник, что Бог, что Христос терпел и нам велел, что царство небесное. Оставляем только, что он - во как, а я, видите ли, врач, фрач, физисьен, мсье-ле-доктёр: спасибо-доктор, скажите-доктор. Несерьезно как-то. Не-со-из-ме-римо. Если бы я так врачевал, как он погиб... А за признание Парижа стараться, не говоря уж райздравотдела, - чего-то внутри тормозит. Рефлектирую". "Ты женат - в конце-то концов?" - неожиданно спросил Каблуков, и Гурий рассмеялся.
"Вот именно, что в конце концов. В конце одних концов - нет. В конце других - да. Но, по-моему, дело не во мне конкретно. Что-то надо с этим вообще делать, как-то менять. Точнее, отменять. Верность и эрос - ну не сходятся. Не у вас, не у вас! Вы как Адам и Ева, которым не из кого больше было выбирать. Хотя Адам, говорят, успел - еще когда был со всеми ребрами упасть на какую-то кошмарную Лилит. Вы исключение. Но остальное-то множество особей, у которых восторг сладострастья, приносимый именно этой невестой, именно этим женихом, доходит до пределов, когда и ему, и ей все равно кем! Пусть только на миг, но в этот миг - о какой верности речь? Отдельно огонь, отдельно прибитая над койкой инструкция - совместное хозяйство, взаимопомощь, крепкий союз. Но ведь это уже не супружество, а товарищество. Товарищей много, потому что оно то вдохновляет, то угнетает, то захватывает, то надоедает. А супружество не отчуждается от сладострастья. Ни от взаимопроникающего резонанса, ни от попадания в унисон - ни от борьбы и насилия. Ни от пресыщения. Короче, отменять надо не одно или другое, а и то, и то. Не у вас, не у вас! У нас. У меня. У того, кто это про себя знает. Хотя бы затем, чтобы после не уводить из дому, не выволакивать в темноту и холод и не застреливать, как пса". Он стал обводить глазами комнату и шевелить пальцами, как будто что-то в них разминая. "Может быть, соотношением возрастов заняться? В мировом масштабе. Как проектом атомной бомбы. Убухать миллиарды долларов и представить человечество как систему брачующихся. По составу крови, лимфы, темпераменту, цвету кожи, племенному, классовому и семейному происхождению, по расположению небесных тел и розе ветров, по, по, по, по - вычислять для каждого дату рождения избранника. Как цыганки нагадывают. Дальше пусть сам решает... Тогда бы я знал, на ком жениться. Если, конечно, мне не выпадет какая-нибудь, что уже умерла или еще не родилась".
Гурий замечательный, но не счастливый - глядел на него сейчас Каблуков. Еще оставалось, что пить, но не осталось, за что. Может быть, все замечательное несчастливо? Надо бы проверить. Потом. Да нет, без проверки видно, что зарапортовался. Просто что на вид беленькое, под тем окажется черненькое. Если вглядеться. Как деятели "Натуральной русской школы". И второй, и первой. А наоборот: под черненьким беленькое? Под... - кто у нас черненький? Ну пусть Изольда - чтобы далеко не ходить. Она такая, она сякая, со всеми спала, Валеру истерзала. Предположим, Изольда уезжает. Нормально: ничего известного прежде в ней по-новому не предстает, ничего незамечавшегося не открывается. Нечего ей менять здешнее худшее на тамошнее лучшее. Потому что у нее худшее и есть лучшее. Уже. И навеки. Предположим, она умирает. Вон какая худая и вся... смоляная: осмолилась изнутри. Скорбь, тоска и жалость упомянутые захлестнут, конечно, горло, когда узнбешь, но через пять минут отпустят. Потому что скорбь, тоска и жалость всегда ее сопровождали. Ничего другого она не вызывала. Правда, еще странное, на уровне инстинкта уважение, которое, уходя от логики, пробуждала ее самоотрешенность. Черненького в ней было в аккурат столько, сколько его в жизни, не снаружи, а по всей толще. Ни под, ни за ничего и нет, кроме черненького: оно же, стало быть, и беленькое.
История людей - история их жестокости: эссеист без имени, Феликс, Гурий, я, сто из ста, десять тысяч из десяти тысяч ловчат, будучи ими, не войти в их число. На лишний миг, на лишний миллиметр отодвинуться от ее пасти, смягчить, приладиться к ней - не теряя при этом лица. Напряжение не по силам, оно раскалывает нас. А в Изольде высматривать одно и другое, вертеть ее наподобие медали, сравнивая лицевую сторону с оборотной, чтобы свести воедино - как нас, - не требуется. Только у считанных, без выгоды для себя, без притворства, а в сплошной себе ущерб попавших точно в окрас жизни, выходит это цельно - и во всей полноте. Вне самих категорий скорби, тоски и жалости, попросту не нуждаясь в них. Потому что они наша принадлежность, наши качества, раздвоенных, расколотых. А Изольда, куда ни переедет, хоть в Новый Свет, хоть в Тот, она его часть, и того, и другого.
Вы бывали за границей? Я бывал. Я был в Болгарии, на кинофестивале "Златни Пясци". Летал туда. Из Ленинграда в Москву, из Москвы в Софию, из Софии в Бургас. "Пулково" как аэродром - козий выпас по сравнению с "Шереметьевым", поверьте бывалому летуну. А в Софии объявили посадку на Бейрут, и пошли белые бурнусы, непонятно, сколько человек под каждым. Потом во Франкфурт: выстроилась немчура, загорелая, как вареные раки. Потом на Афины. София-то оказалась помеждународнее "Шереметьева". Во Франкфурте же, я слышал, самолет взлетает каждые пять минут. А в Нью-Йорке, в час пик, два в минуту. Что слышал, за то продаю. То есть выстреливают, и шансы равные: удержишься ты и приземлишься, как Мюнхгаузен, на посю- или, как Юрий Гагарин в тренировочном "МИГе", на поту-стороннюю посадочную дорожку. Так в конце концов запулили и Феликса. Потому что, хотя из "Шереметьева" рейс на Запад на настоящий, а не болгарский, - случается раз в четыре или сколько там часов, но принцип тот же. Алюминиевый ящик перемещается на аэродромы все более и более скорострельные, пока не диссоциируется в вакууме, где материя распыляется до состояния атомной трухи. Единственное, что до нас о нем дошло, - это что долетел, однако никто не мог сказать определенно, куда именно.