Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Качели дыхания
Шрифт:

Беа Цакель рассказывала, что «каракулевые шапки» были большими партийными бонзами из Киева. Они, дескать, отвезли Цитру в Одессу, а оттуда на пароходе отправили в Румынию.

Парикмахер Освальд Эньетер позволил себе на правах земляка спросить Тура Прикулича, почему — в Одессу. Тур сказал:

— Этот Ломмер здесь ничего не забыл, а из Одессы он поедет куда пожелает.

Чтобы не спрашивать у Тура, я задал вопрос парикмахеру:

— Куда же ему ехать, если дома никого не осталось?

Тур Прикулич как раз затаил дыхание, стараясь не шевелиться. Парикмахер ржавыми ножницами подстригал ему волосы в носу. Когда и со второй ноздрей было покончено, парикмахер щеткой смахнул, будто муравьев, волоски у него с подбородка и, отвернувшись на пол-оборота от зеркала, чтобы Прикулич не увидел, подмигнул

мне.

— Доволен?

Тур ответил:

— Носом — да.

Дождь на дворе перестал. Хлебная тележка, громыхая, переезжала лужи. Ежедневно один и тот же человек тянул эту тележку, груженную кирпичным хлебом, через лагерные ворота — на задний двор столовки. Хлеб всегда был накрыт белой простыней, словно труп. Я спросил, какое у хлебовоза звание.

— Да никакого, — отозвался парикмахер. — Форму он унаследовал или украл. Если у него много хлеба, а вокруг много голода, ему нужна форма, чтоб уважали.

У тележки было два высоких деревянных колеса и две деревянные ручки. Она походила на большую тачку, такие у нас дома толкали перед собой точильщики, передвигаясь все лето с места на место. Хлебовоз начинал прихрамывать, как только отходил от тележки. Парикмахер сказал, что у него одна нога деревянная, сколоченная из черенков лопат. Я позавидовал хлебовозу: пусть у него на одну ногу меньше, зато много хлеба. Парикмахер поглядел в сторону хлебной тележки. Он-то бывал лишь полуголодным: обделывал, вероятно, кое-какие дела с хлебовозом. И Тур Прикулич — на сытый желудок — тоже смотрел вслед хлебовозу. Может, для контроля, а может, просто по рассеянности. Почему-то мне показалось, что парикмахер хочет отвлечь внимание Прикулича от хлеба. А иначе зачем бы он сказал в тот момент, когда я садился на табуретку: «Что за сомнительная публика у нас тут в лагере. Всякие люди и отовсюду, как в тех гостиничных номерах, которые снимают лишь на время».

Было время стройплощадок. Какое отношение имели к нам слова вроде СОМНИТЕЛЬНАЯ ПУБЛИКА, ГОСТИНИЧНЫЕ НОМЕРА и НА ВРЕМЯ. Парикмахер начальству не прислуживал, однако пользовался некоторыми привилегиями. Ему позволялось жить в парикмахерской и оставаться там на ночь. А нам — при цементе и бараке — на шутки мозгов не хватало. Правда, днем комнатка парикмахерской Освальду Эньетеру не принадлежала: там всегда толклись люди. Горечь каждого из нас Эньетеру приходилось стричь и брить. Некоторые плакали, увидев себя в зеркале. Он наблюдал день за днем, как мы, всё более жалкие, являлись к нему. Все эти пять лет он знал, кто в следующий раз хоть и придет, но будет уже наполовину из воска. И кто больше не придет, потому что измотан работой и хронической тоской по дому или потому что умрет к тому времени. Я бы всего этого не вынес. С другой стороны, Освальд Эньетер понятия не имел о бригаде и дьявольском цементе. Да и о ночной смене в подвале. Мы, жалкие, вечно осаждали его, зато его самого цемент никогда подло не обманывал. Он не мог нас не утешать, и мы этим вовсю пользовались — а как же иначе. Мы были слепы от голода, больны хронической тоской по дому, вытолкнуты из времени и из самих себя. Мы порвали с миром. Точнее, мир порвал с нами.

В тот день я вскочил со стула и выкрикнул, что у меня, в отличие от него, нет никаких гостиниц с номерами, есть разве что мешок цемента. Пнув ногой табуретку, которая едва не упала, я добавил:

— Это вы тут, герр Эньетер, принадлежите к гостиничным хозяевам, а я — нет.

— Лео, сядь, — сказал он. — Мне казалось, мы на «ты». Не я хозяин, а Тур Прикулич.

И Тур Прикулич кивнул, высунув из угла рта розово-красный кончик языка. Он был настолько глуп, что почувствовал себя польщенным и стал причесываться перед зеркалом. После обдул расческу, кинул ее на стол, сверху бросил ножницы, переложил ножницы, поместив их рядом с расческой, наконец расположил расческу поверх ножниц и вышел. Когда Тур Прикулич уже был на улице, Освальд Эньетер продолжил:

— Видел, кто хозяин? Он нас всех держит на прицеле, не я. Сядь, ты можешь помолчать возле своих цементных мешков, а мне нужно с каждым разговаривать. Радуйся: ты еще помнишь, что такое гостиница. А большинство давно ничего такого не помнит.

— Они больше ничего не помнят, кроме лагеря, — сказал я.

На табурет я тогда так и не сел. Не поддался на уговоры и не остался

в парикмахерской. В то время я бы не согласился, скажи мне кто-нибудь, что я вел себя так же заносчиво, как Тур Прикулич. Мне льстило, что Эньетер искал со мной примирения, хоть явно не нуждался в этом. Несмотря на его настойчивые упрашивания, я решительно хлопнул дверью и ушел, так и не побрившись. К щетине на лице цемент приставал сильнее. Только через четыре дня я пришел снова и уселся на табуретку как ни в чем не бывало. Меня измочалила стройка, и мне было начхать на его ГОСТИНИЦУ С НОМЕРАМИ. И сам парикмахер тоже к тому разговору больше не возвращался.

Спустя несколько недель, когда хлебовоз вывозил тележку за лагерные ворота, я вспомнил о ГОСТИНИЦЕ и НОМЕРАХ. На этот раз гостиница мне понравилась. Я испытывал в ней нужду, поскольку здешней жизнью был сыт по горло. После ночной смены на выгрузке цемента я вернулся в барак пошатываясь, как теленок на утреннем ветру. Трое в бараке еще спали. Я, как был в грязном, рухнул на нары, сказав себе: «В этой гостинице не нужен ключ от номера. Здесь нет гостиничной стойки, живешь у всех на виду, условия прямо как в Швеции. Мой барак и чемодан всегда открыты. Мои ценности — соль и сахар. Под подушкой — засохший хлеб, куски которого я вырывал у себя изо рта. Это богатство само себя сторожит. Я — теленок в Швеции, а теленок, возвратившись в гостиницу, всегда делает одно и то же: заглядывает под подушку — на месте ли хлеб».

Я пол-лета торчал на цементе и оставался теленком в Швеции. Каждый раз, вернувшись с дневной или утренней смены, я мысленно играл сам с собой в гостиницу. Случались дни, когда я хохотал про себя. Случалось, гостиница рушилась и разваливалась — то есть она во мне рушилась и разваливалась, — и я плакал. Мне хотелось снова подняться, но я себя больше не узнавал. Что за треклятые слова — ГОСТИНИЦА, НОМЕРА. Все мы пять лет жили совсем рядом — под НОМЕРАМИ.

Дерево и вата

Имелось два вида обуви: резиновые галоши — это была мечта — и деревянные ботинки — катастрофа. Из дерева у них изготавливалась лишь подошва, дощечка толщиной в два пальца, а на верх шла серая мешковина, отороченная по краю тонкой полоской кожи. Мешковина крепилась к подошве гвоздиками, забитыми по контуру в кожаную полоску. Поскольку по прочности мешковина уступает гвоздям, она непрестанно рвалась, и начиналось это у пяток. Ботинки были высокими и имели люверсы для шнуровки, но шнурки отсутствовали. Мы шнуровали тонкой проволокой, концы которой потом скручивали вместе и загибали. Возле люверсов мешковина тоже через несколько дней расползалась.

Пальцы в деревянных ботинках не гнулись. И ноги волочились — от земли не оторвать. От постоянного шарканья немели колени. Когда подошвы возле пяток отрывались, наступало облегчение: пальцам на ногах становилось вольней, и колени сгибались лучше.

Правую ногу от левой деревянные ботинки не отличали, а размеров было всего три: малый, огромный и — довольно редко — средний. В каптерке ты выискивал в куче деревяшек с мешковиной два ботинка одинакового размера. Беа Цакель, возлюбленная Тура Прикулича, властвовала над нашей одеждой. Кое-кому она помогала выудить крепко сколоченную пару. Когда рылись другие, она лишь, не наклоняясь, придвигала свой стул ближе к куче и следила, чтоб чего не украли. Сама она носила хорошие кожаные полуботинки, а в мороз — валенки. Если нужно было пройти по грязи, то надевала поверх валенок галоши.

Лагерное начальство рассчитывало, что деревянные ботинки мы протаскаем полгода. Однако через три-четыре дня ткань возле пяток отдиралась. Каждый пытался исхитриться, чтобы дополнительно как-нибудь выменять галоши. Они были упругие, легкие и всегда на четыре пальца больше ступни. В галошах хватало места для нескольких портянок, намотанных одна на другую. Портянки у нас были вместо носков. Чтобы ноги на ходу не выскочили, галоши обматывали проволокой, просунув ее под подошву. Сверху, на подъеме, проволоку закрепляли. Место, на которое приходилась скрутка, было невралгической точкой, здесь ногу всегда натирало до крови. Отсюда начиналось обморожение. Всю зиму галоши, как и деревянные ботинки, примерзали к портянкам. А портянки примерзали к коже. Галоши были еще холоднее деревянных ботинок, но носились они не один месяц.

Поделиться с друзьями: