Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Как кошка смотрела на королей и другие мемуаразмы
Шрифт:

О словаре Ларусса

Чтобы закончить разговор о моих книжных приобретениях, расскажу о главном и в, так сказать, количественном, и в качественном отношении. В 1984 году мне рассказали, что вдова переводчика Евгения Гунста продает принадлежавший ему энциклопедический словарь Ларусса (Grand dictionnaire universel de Larousse). 16 томов 1860–1870-х годов издания (15 томов от A до Z и 16-й дополнительный), каждый том весом килограмма два, если не три, страницы тончайшие, текст на каждой мельчайшим шрифтом в четыре колонки. Я этот словарь прекрасно знала, потому что до изобретения интернета комментировать французские реалии приходилось следующим образом: выписываешь интересующие тебя имена и события в блокнотик, идешь в библиотеку – Ленинку или Иностранку, там выписываешь из Ларусса или другого замечательного словаря то, что нужно, возвращаешься домой и на пишущей машинке (!) впечатываешь эти сведения в свой комментарий. Идея, что этого Ларусса можно иметь дома, была примерно так же правдоподобна, как и путешествие на Луну (или во Францию: до перестройки поездка во Франция была для меня ничуть не более реальна, чем полет на Луну). А стоил он 700 рублей, то есть полугодовую среднюю зарплату. У меня, впрочем, зарплаты не было никакой, потому что я в течение всей советской эпохи, с тех пор как в 1978 году окончила аспирантуру, была «пролетарием умственного труда» и зарабатывала на жизнь переводами. И как раз от предыдущего гонорара у меня эти 700 рублей остались, хотя ухнуть их все сразу в такую покупку было как-то страшновато. Но, с другой стороны, я понимала, что если откажусь, то потом буду жалеть всю жизнь. И я решилась и потом не пожалела ни разу, потому

что количество информации, которую я из этого словаря извлекла для себя и для коллег, огромно (информации не всегда точной, порой основанной на слухах, сплетнях и анекдотах, но всегда колоритной и нередко уникальной). Единственный, пожалуй, его недостаток для комментатора – некоторые люди в нем родились, но не умерли. То есть про какого-нибудь литератора или политика, который умер в 1880-х или в 1890-х годах, Ларусс может сообщить только дату рождения. И приходится дату смерти отыскивать в других словарях, более поздних.

Я эту историю про покупку Ларусса рассказала более подробно в недавно вышедшей книге «И я и мебель моя. Истории, рассказанные экспертами и друзьями Школы „Репное“» (Воронеж: ПК «Ангстрем», 2020), посвященной прекрасной просветительской организации, действующей в Воронеже под названием «Школа эффективных коммуникаций „Репное“». Поскольку ее создатель Геннадий Чернушкин – владелец мебельного холдинга, то всем «экспертам и друзьям», кого попросили написать тексты в его честь, заказали рассказ о какой-нибудь любимой мебели. Но моя мебель уж настолько ничем не примечательна, что рассказывать о ней я бы ни за что не стала. И рассказала вместо мебели – про словарь Ларусса (тоже в определенном смысле предмет интерьера). У Валерия Попова, чьи ранние рассказы (в отличие от его позднего творчества) я очень люблю, есть такой рассказ «На прощанье», где повествователь, переехавший на новую квартиру, в последний раз приезжает на старую и описывает, в частности, водосточную трубу, видную из окна, а потом парирует возражение воображаемого собеседника: «Ну вот, опять я про трубу! Ну и что? Нельзя? Про березки – можно, а про трубы – нельзя? А ведь для нас эти трубы – то же, что для деревенских березки». Ну вот, а мои «березки» – это словарь Ларусса. Кстати о сожалениях. Букинистические иностранные книги в 1970–1980-е годы можно было купить практически в одном месте – в книжном магазине на улице Качалова (ныне Малая Никитская). Но там все зависело от удачи, а она улыбалась далеко не всегда. И вот было несколько французских книг, которые я там видела, но – то ли по глупости, то ли потому, что денег при себе не было – не купила. И сколько лет потом эти некупленные книги, как пепел Клааса, стучали в мое сердце. Наступила другая эпоха, я попала во Францию и книги эти купила, вот они стоят на полке – но все равно очень ясно помню тогдашнее раскаяние: как же можно было упустить такую возможность?

Я сказала, что список Книжной экспедиции был единственной папиной привилегией, но была еще одна, которую папа, впрочем, получил не по должности, а по дружбе. Благодаря замечательному Огану Степановичу Чубарьяну (отцу нынешнего академика), который был заместителем директора Ленинской библиотеки и очень хорошо относился к папе, свершилось настоящее чудо и мы (то есть папа) получили персональный абонемент в Ленинку. То есть могли брать книги – не все, но многие – домой. И этим пользовались не только мы, но и некоторые мои друзья; я для них тоже что-то заказывала. Позже нашим добрым ангелом в Ленинке стал недавно ушедший Эдуард Рубенович Сукиасян, великий знаток библиотечной классификации, и благодаря ему абонемент продлили. В 2000-е годы, когда папа работал над своей антологией «О редактировании и редакторах», ему эта возможность получать книги из Ленинки на дом очень пригодилась. Я притаскивала ему сумку книг, и он на компьютере «выпечатывал» из них нужные фрагменты. Кстати, чтобы показать, кто такие мои родители, достаточно одной сцены. Лето 2010 года, в Москве стоит нечеловеческая жара. А папа как раз заканчивает рукопись этой самой антологии о редактировании. И вот на окне висит мокрая простыня, чтобы было не так жарко, и родители (папа, напомню, 1924 года рождения и мама – 1927-го) занимаются сверкой: мама читает вслух, а папа следит за текстом на экране компьютера. Мама, Нина Ильинична Мильчина, кстати, тоже профессиональный редактор, и не было ни одной моей книги, в которой она бы не нашла нескольких опечаток (хотя у моих книг были, как правило, очень хорошие корректоры). Просто некоторые люди не умеют читать внимательно, а мама и в 94 года не умела читать невнимательно. Мамы не стало в декабре 2021 года. И теперь я уже не услышу, как, читая очередную выпущенную мною книгу, она говорит, заметив мою оплошность: «Я, конечно, ничего не понимаю, но посмотри: разве это правильно?»

Терапевтическое воздействие романа «Москва – Петушки»

Чтением самиздата и тамиздата я тоже вначале обязана родителям. Хотя они ни в какой диссидентской деятельности не участвовали, но в редакции журнала «Полиграфия», где работала мама, были целых два человека, которые имели доступ к такой литературе; маме они доверяли и с ней делились. Ситуация, уже многократно описанная в мемуарах: мы получали – правда, не на одну ночь, а, как правило, на день-два – и «Раковый корпус», и в «Круге первом», и «Лолиту» («Лолита», кстати, кажется, была именно на одну ночь). А потом, когда я поступила на филфак, этой «просветительской деятельностью» занялись мои друзья, будущие филологи. Ну и, конечно, в ход шла пишущая машинка. Хотя перепечатывала я вещи сравнительно невинные, неполитические: рассказы Хармса, стихи Бродского. И свою прекрасную бабушку Полину Михайловну, профессиональную машинистку-стенографистку, подключила к этому делу. Все как полагается, на тонкой бумаге, чтобы получилось как минимум четыре экземпляра (галичевские «четыре копии»), и один оставить себе, а три раздать друзьям. А большие самиздатовские книги, перепечатанные кем-то, иногда можно было купить, даже уже переплетенными. У меня был такой «Пушкинский дом» Битова и еще «Москва – Петушки».

Кстати, с романом Венедикта Ерофеева, который я до сих пор очень люблю и ценю, у меня связана забавная история о целительном влиянии чтения. История смешная, но целительное влияние было оказано вполне всерьез. Я защитила кандидатскую диссертацию 23 марта 1979 года, первой из всей нашей филологической компании, и перед защитой ужасно волновалась. До такой степени, что стала с утра перечитывать собственную диссертацию (а вдруг меня спросят: а что вот у вас такое написано на 168-й странице, а я не помню!!!), кроме отвращения, ничего не ощутила, решила для успокоения поесть и вдруг обнаружила, что от волнения не могу попасть вилкой в сосиску. Чем отвлечься? И я взялась перечитывать «с любого места» книгу Ерофеева (которую частично знала наизусть, но перечитывать это не мешало). Почитала полчаса, абсолютно успокоилась, с огромным сожалением оторвалась от «Петушков» и отправилась на защиту. Я думаю, что в моей жизни это самый показательный пример терапевтического воздействия литературы.

Между прочим, мой сын Костя, Константин Аркадьевич Мильчин, любит рассказывать, как я ему читала в детстве «Москву – Петушки», причем возраст, когда безумная мать приобщала ребенка к этому роману, при каждом следующем упоминании снижается, так что, боюсь, скоро выяснится, что он познакомился с произведением Ерофеева в младенчестве. Пользуюсь случаем официально заявить: ребенку было лет двенадцать, никак не меньше.

И еще об одном случае сильнейшего воздействия на меня произведения современной литературы нужно рассказать. В 1990 году, когда мы выписывали чуть не по десятку «толстых» журналов, поскольку в каждом из них появлялись какие-то интереснейшие произведения, не печатавшиеся в советские годы, я прочла в рижском журнале «Даугава» повесть совершенно не известной мне Нины Горлановой из Перми «Покаянные дни». Повесть состояла из автобиографических заметок; было видно, что писательница живет очень трудно, но при этом текст был полон такого сочувствия к тем, кому еще труднее, и «образ автора» вызывал такую огромную симпатию, что я – первый и последний раз в жизни – написала «письмо в редакцию». Точнее, это было письмо к Горлановой, а редакцию «Даугавы» я просила ей его переслать. Они просьбу выполнили, Нина Викторовна ответила – и с тех пор вот уже тридцать лет мы дружим и переписываемся. Причем самое потрясающее, что, как я потом узнала, эти «Покаянные дни» так сильно поразили не меня одну, и у Нины в ту пору образовалось (до всякого фейсбука) еще несколько эпистолярных друзей.

Манн и Бахтин: два первых сильных

впечатления от литературоведческих книг

А что касается литературоведческих книг, которые произвели на меня еще в школе самое сильное впечатление, то их две. Первой была нетолстая книга, почти брошюра Юрия Владимировича Манна «Комедия Гоголя „Ревизор“», вышедшая в 1966 году в серии «Массовая историко-литературная библиотека» (кажется, это была не только первая книга Ю. В. о Гоголе, но и вообще первая его книга). Она была настолько непохожа на все те «разборы» литературы, которые предлагались в школе, что невозможно было поверить: оказывается, о литературе можно писать вот так?! Помню такую картинку: мы с родителями поехали к родственникам во Владимир, и я с просветительским пылом рассказываю кузине и кузену, своим ровесникам, совершенно не гуманитариям, о том, что вот есть такая замечательная книга о «Ревизоре», а они смотрят на меня с изумлением и явно мысленно крутят пальцем у виска. Ну а потом учительница литературы Глафира Павловна Каллистратова посоветовала мне прочесть «Проблемы поэтики Достоевского» Бахтина. Кажется, я была в десятом классе. Наверное, даже не просто посоветовала, а дала почитать? Очень стыдно, но точно не помню. Но помню, что уж после этой книги вообще ни о чем другом невозможно было думать, кроме как о «чужом слове», «несобственно-прямой речи» и прочем. Тем более что я к этому времени Достоевского уже читала и от сцены самоубийства Кириллова в «Бесах» осталась в таком потрясении, что чуть не заболела. Глафире Павловне – которая была не каким-то суперпрогрессивным педагогом, а просто добрым и культурным человеком – я благодарна до сих пор за это «открытие» Бахтина.

Семинар Турбина и знакомство с Бахтиным

Тут нельзя не сделать отступление о Бахтине. Я когда-то о моем с ним знакомстве уже рассказала в интервью Arzamas-academy, но это было давно, и можно коротко повторить. Я поступила в МГУ на филологический факультет на романо-германское отделение, во французскую группу. Русскую литературу (прямо с XIX века; предполагалось, что более ранний период «зарубежникам» знать необязательно) у нас читал Владимир Николаевич Турбин, и юное девичье воображение он завораживал своими парадоксами: в 1970 году профессор с кафедры называет Черномора «летающим импотентом» – можно ли остаться равнодушными? Тем более что только потом выяснилось, что этот импотент летает у него на лекциях каждый год, а по первому разу это казалось блистательной импровизацией. Я не могу назвать себя последовательницей Турбина (в том и трагедия его, что у него всегда было много учеников, но не осталось последователей, школы), но могу сказать, что он в большой мере определил мой профессиональный путь. Ведь я занимаюсь русско-французскими культурными связями, то есть и русской литературой, и французской, именно благодаря тому, что все годы обучения на филфаке писала не только курсовые по французской литературе – обязательные, но и курсовые по русской литературе – совершенно не обязательные: я по доброй воле занималась у Турбина в его семинаре по русской литературе, мне это было интересно. Ну вот, а Турбин был одним из тех филологов, которые разыскали Бахтина еще в Саранске и потом по мере сил его опекали. Когда я поступила на филфак, Бахтин с женой Еленой Александровной жили в доме престарелых на станции Гривно (неподалеку от Подольска). И вот Турбин зимой отправил меня и мою подругу (и впоследствии сопереводчицу) Олю Гринберг в этот самый дом престарелых. Что-то нужно было туда отвезти. А Бахтин тогда еще не был утомлен визитерами, очень нам обрадовался и чуть не целый час он нам, восемнадцатилетним девчонкам, что-то рассказывал. Про атмосферу начала века, про Гумилева. Если бы вспомнить! Но, стыдно сказать, не помню. Ощущение чуда и перенесения на машине времени в какую-то совершенно другую эпоху – помню прекрасно! А содержание монолога – нет. Если бы тогда взять пример с Мариэтты Омаровны Чудаковой и по приезде домой все записать! Но увы…

Потом Бахтина перевезли из Гривно в Переделкино, и туда – на сей раз не холодной зимой, а очень жарким летним днем – мне поручили отвезти ему инвалидное кресло (у него ведь была ампутирована нога). Не скажу, чтобы это у меня получилось очень удачно: опыта не было, и мы с креслом все время норовили съехать в кювет. А потом Бахтину выхлопотали отдельную квартиру в писательских домах около метро «Аэропорт». Елена Александровна к этому времени умерла, и Бахтину нашли «домоправительницу». С виду – да и по характеру – она была совершеннейшая фрекен Бок из мультфильма про Карлсона. В магазин она сама почему-то не ходила (не могла оставить М. М.?), а продуктов ей требовалось какое-то абсолютно раблезианское количество (совершенно очевидно, что сухонький Михаил Михайлович не мог съесть и десятой доли), особенно муки. И вот снабжение этой самой домоправительницы (мы ее за глаза называли Аграфеной, ей это имя очень шло, хотя, кажется, на самом деле ее звали иначе) было возложено на турбинский семинар, а распределение «дежурств» – на меня, потому что я была «староста». В результате зачастую оказывалось, что все заняты, и снабжением мукой приходилось заниматься мне. Вообще Аграфена исправно исполняла обязанности цербера и молодежь к М. М. допускала очень неохотно: нечего, мол, его утомлять. Но в премию за принесенную муку все-таки минут на десять запускала меня в кабинет. А дальше происходило следующее: М. М. с таким неподдельным интересом начинал расспрашивать меня о моих делах (!), что приходилось что-то отвечать. А задавать ему вопросы было как-то неловко. Так что мемуар под названием «Мои беседы с Бахтиным» написать не могу. В свою защиту могу сказать только одно: чтобы задавать вопросы Бахтину и поддерживать с ним разговор, нужно было хоть сколько-нибудь соответствовать его интеллектуальному уровню. А я ни на четвертом курсе, ни тем более на первом такими способностями, конечно, не обладала.

Школа, аспирантура, Шатобриан, Профком литераторов

Многое в моей жизни выросло из случайностей, но потом стало, выражаясь высокопарно, судьбой. Например, иногда спрашивают: а почему вы стали заниматься французской литературой? —А только потому, что родители – опять-таки спасибо им! – определили меня в так называемую «французскую спецшколу». Тогда, в 1960 году, когда я пошла в первый класс, в обычных школах иностранный язык начинали преподавать с пятого класса и преподавали, как правило, плохо. А в «спецшколах», которых на всю Москву была, наверное, пара десятков, язык (английский, французский или немецкий) преподавали со второго класса и преподавали хорошо. Во всяком случае, в нашей «спецшколе номер 2 имени Ромена Роллана с углубленным изучением французского языка» (официальное название) – точно хорошо. Нас учили дамы, которые во Франции или не были никогда, или были однажды несколько дней, но тем не менее язык знали хорошо, а главное, они умели учить. Если мне во Франции делают комплимент по поводу моего французского и спрашивают: «А где вы выучили язык?», я всегда честно отвечаю: «В школе». Хотя на филфаке французский преподавали тоже очень хорошо. Но база была заложена в школе. Кстати о Ромене Роллане: когда я однажды в Париже ответила на вопрос о том, где я учила язык, более распространенно: в школе имени Ромена Роллана, это произвело среди французских коллег настоящую сенсацию. Хозяин дома стал подзывать друзей: смотрите, смотрите, в Москве знают Ромена Роллана. Я удивилась: а во Франции, что ли, не знают? И получила ответ, что во Франции его давно забыли, а помнят только те, кто в юности был коммунистом.

Ну вот, как я начала учить французский во втором классе, так с тех пор и осталась «при французской литературе». И когда я в 1975 году поступила в аспирантуру, тема моей диссертации тоже определилась случайно – а потом оказалось, что и это практически на всю жизнь. В аспирантуру меня взяли на кафедру истории русской литературы; я всегда в шутку говорю, как гувернантку— за знание французского языка. Заведующий кафедрой профессор Василий Иванович Кулешов как раз выпустил «Историю русской критики» и обратил внимание на такой странный факт: в русских журналах начала 1800-х годов все взахлеб пишут про какого-то Шатобриана! Хвалят, ругают. А ведь Шатобриан назывался в советском литературоведении «реакционный романтик» (то есть, так сказать, отрицательный герой), переведено было из его произведений в советское время два крохотных текста: «Рене» и «История последнего из Абенсераджей» («Атала» в переводе Э. Линецкой появилась позже, в 1982 году). И Василию Ивановичу стало интересно: вот бы кто-нибудь ему разъяснил, чего они в начале XIX века так носились с этим Шатобрианом. О котором я, честно сказать, тогда знала немногим больше Кулешова. Но узнать хотела, тем более что я в тот момент уже очень хорошо понимала: заниматься нужно XIX веком, а не ХХ, потому что, если писать об авторах ХХ века, придется обязательно занимать «идеологическую позицию», клеймить неугодных авангардистов и проч., а XIX век от этого хотя бы отчасти предохраняет.

Поделиться с друзьями: